Она только что думала об отце – и вот он перед нею. Улыбаются глаза цвета утиных болот – точь-в-точь, как у нее, и усы, в которых случайно осталась какая-то лесная пушинка. Евдокия смахнула ее и прижалась к отцовской щеке, немного колючей – конечно, перед охотой он никогда не бреется. От его куртки пахло, как ни странно, до боли родным запахом флигеля – там она обычно хранилась вместе со снастями и ружьями.
- Николай, погляди, какой селезень – фунтов… – осекся подошедший Ветровский, встретив взгляд Евдокии, что из безотчетно-радостного вдруг стал виновато-потерянным. После натянутого и какого-то неискреннего приветствия установилось было еще более тягостное молчание, но его нарушил Николай Петрович. Он спросил дочь, можно ли им переночевать у нее – сумерки начинали спускаться, а до Петербурга было не так близко. Евдокия согласилась, не подумав – лишь чувствуя, как необходимо ей сейчас видеть отца.
Когда Николай Петрович, вполголоса напевая что-то, присел за стол с кружкою чая, и она поставила перед ним вазочку засахаренной вишни, неотступно гнетущее чувство неожиданно сошло на нет. Всю дорогу оно не оставляло: рушилось таинство, уходила святость этого места, затерянного среди одинаковых деревьев и дач, что для всех было лишь одной из них, для двоих – обетованной землею. Отец… конечно, она везде ему рада. Но присутствие Ветровского, всегда давящее тяжестью, теперь было особенно невыносимо.
Но постепенно, глядя на отца, что возился с добычей, по своему обыкновению бормоча или напевая маршевые мотивы и оглядываясь на дочь, она забывалась – просто вспоминая бесчисленные такие осенние вечера в Тихих ручьях, когда он возвращался с охоты, и маменька всплескивала руками – что же делать с двумя дюжинами уток?
Спустилась в погреб, совсем уже радостно найдя там вереницы банок с вишней, и почти спокойно столкнулась с Ветровским.
- Простите мне, я не должен быть здесь.
- Отчего же? Я всегда вам рада, – произнесла она.
- Не лукавьте – вы же совсем на это не способны, – отчаянно скрываемая, но все же сквозящая нежность в ответе. Евдокия впервые обратила внимание на глаза Ветровского – усталые и влажные, будто стояли в них, не находя выхода, все невыплаканные за жизнь слезы.
- Да, вы правы. Даже себе – не умею. Но дело вовсе не в вас – в этом доме… – почувствовав неодолимое желание объясниться, проговорила Евдокия.
- Вы хотели бы жить здесь, – утвердительно сказал Ветровский и отвел взгляд.
- Да, но… не теперь, – ободренная этим, ответила она.
Ветровский не думал над словами, он просто отвечал, чтобы она продолжала говорить, но вдруг спросил:
- А где бы вы хотели быть теперь?
- Далеко, под Костромою. Но это невозможно, – услышал он неожиданный ответ. Невольно подняв руки к вискам, будто унимая застучавшее в них волнение, Ветровский проговорил:
- Скажите мне – это очень важно – если бы это стало возможным, вы бы поехали?
- Спасибо Вам, Егор Ильич. Еще год назад я бы ответила да. Но теперь – нет. Я отвечаю так Вам, как сказала бы любому из моих друзей. Знаю, у Вас есть имение под Костромой, и Вы хотели мне предложить остановиться там, но за прошедший год столько переменилось, и… я уже не могу безотчетно радоваться всякой возможности, как дару небес. Во мне теперь больше сухой мысли, чем порыва. Он ловил эти натянутые исповедальные звуки, не отводя рук от висков: какая-то странная, неуместная забрезжила в нем надежда.
- Это оттого, что вы разочарованы? – решился спросить Ветровский. Она подняла к нему лицо, откидывая назад набежавшие локоны и прижимая к себе банку с вишней:
- Нет, Егор Ильич. Я просто повзрослела. Пойдемте чай пить.
* * *
Рассветы все позднее. С утра глядишь в окно, и неясно, каким будет день. Солнце еще не показалось, а небо все в мелкой кучевой ряби – то ли таится за нею свинцовая пасмурность, то ли проглянут скоро небольшие эмалевые оконца, а потом и останется одно, бесконечно-синее. Только цвет уже не тот, бирюзово-озерный, что радовал глаз летом – в сентябрьском небе будто осталось что-то от улетевшей к нему бурой листвы.
Николай Петрович и Ветровский выехали еще затемно, чтобы успеть поохотиться в окрестностях озера и вернуться домой до обеда. Потому звон дверного колокольчика был для Евдокии столь неожиданным. «Едва ли они вернуться за чем-то – верно, уже на пути в Петербург. А что, если…» Ставшее знакомым чувство – безотчетное до глупости, с которым она всякий день выходила на парголовскую дорогу, всматриваясь вдаль, вновь охватило все существо, но столь же быстро оставило ее – на крыльце стояла Пелагея.