- Что-то случилось, барин?
- Исполняй, прошу, и оставь меня.
Недоуменный слуга вышел, и Ветровский опустился в кресла, закрыв лицо руками. Он едва держался на ногах, его колотил озноб. Этот повелительный тон и распоряжения отняли последние силы.
Директор департамента сегодня вернулся из присутствия чуть раньше, задумав ехать выбирать лошадь с сыном, что поступил недавно в Школу юнкеров. Но планам его не суждено было осуществиться. Заметив на лестнице Евдокию, смятенный и нездоровый вид которой испугал его, он, после недолгих колебаний, решился встать у двери комнаты дочери и услышал состоявшийся разговор. Он никогда не стал бы делать такого, если бы не тяжкое предчувствие, почти физической болью в груди давшее о себе знать. Предчувствие это оправдалось – Евдокии грозила опасность, величину которой он не мог и вообразить себе, не услышав всего. «Подумать только, и это Вревский, который столько лет служит подле меня... и он отчего-то небезразличен моей дочери... нет, с нею я об этом говорить не буду... никто не должен знать. Зорич не станет задавать лишних вопросов и исполнит все, как должно, на него я полагаюсь. Завтра займусь бумагами, а послезавтра, даст Бог, все будет кончено. Хорошо, что Владимир теперь в Школе, а Надя во дворце», - на этом Ветровский осекся. Он так легко, казалось, все рассудил вперед, но мысли о детях дали понять, что предстоящие дни будет пережить много сложнее, чем было принять теперь это решение. «Я не смогу даже попрощаться с ними, не вызвав подозрений... не смогу увидеть ее, быть может, в последний раз». На мысли о Евдокии он встал и принялся мерить шагами комнату. Последнее время он чувствовал, как неуловимо что-то переменилось в ней. Они редко виделись, но и по тем немногим взглядам и словам, которыми им доводилось обмениваться, по тому, что он слышал от Николая Петровича, и каким находил Одоевского, с которым служил вместе, он ощущал, что в их прежнем совместном счастье с Евдокией что-то надломлено. Боясь этих предположений и не зная, радоваться ему или огорчаться, он начал питать какие-то смутные, неведомые прежде надежды. «И вот теперь, когда я обязан вступиться за ее честь... Вревский, уверен, дурно стреляет, но бывает так, что случайное обстоятельство оказывается вернее воинского искусства... но Господь милостив, вдруг я останусь жить? Просто жить, зная, что я сделал для нее хоть что-то, было бы таким даром...»
- Папа, что-то случилось? Я с четверть часа прождал тебя на Невском, где мы условились.
- О, Володя! – Ветровский не заметил подошедшего сына, которому необыкновенно шел юнкерский мундир. – Прости, дела задержали, но теперь я полностью в твоем распоряжении, поедем. Вели закладывать.
* * *
«...Вы пренебрегли моими советами и поставили меня в самое мучительное положение. Я не смею глаз показать Министру теперь уж; вообразите себе, что будет тогда, когда он будет иметь все право назвать меня самохвалом; сколь приятно мне будет это состояние, разыгрывать пред моим начальником ролю лицемера, который во зло употребляет его снисхождение, торгует им: и кому же – мне? Мне, человеку, который осмеливается громко смеяться над интриганами и пройдохами и во всеуслышание презирать их? Нет! Ввек я не думал дойти до такой степени унижения. – Вы знаете, Павел Дмитриевич, что я не богат, не имею сильных родных, - имею одно: мое чистое, честное, незазорное имя, которое я ни от кого не получил, но приобрел сам и беспрестанным следованием за собою и разными пожертвованиями. Как вам известно – все мне вздор, и имение, и места, кроме моего имени. – Именем Бога, пощадите его, мое единое сокровище, уважайте его и не бросайте его людям, которых один язык уже будет для меня осквернением. Не удивитесь, если вы вслед за сим письмом получите от меня уведомление, что я подал в отставку. Вы знаете мои правила: я не могу служить более с начальником, которого лишусь доверенности. – Мы не поняли с вами друг друга, почтеннейший Павел Дмитриевич...»[4]
Одоевский заканчивал тяжелое неприятное письмо. Предназначалось оно его отчиму, который был недавно назначен полицмейстером в Саранск и уже успел попасть в историю. Желая снискать расположение начальства, он намекал на якобы большое влияние, которое имеет в Министерстве его пасынок. Эти слухи дошли до Одоевского, без того в последнее время нерадостного, и в конец расстроили его.
Перечитывая выражения лежащего перед ним письма, он горько смеялся над собою. «Вот же вся правда обо мне – ничего мне так не дорого, как это имя. Сколько я себя обманывал, думая, что нашел что-то превосходящее, что-то, стоящее выше этих цепей, сам себя не узнавал. Думал, что есть какой-то способ примирить одно с другим. Но я не рассчитал ни своих сил, ни сил другого существа, которое, в отличие от меня, от всего отказалось, не пожалев самое себя. И теперь я вижу, что она, как и я, горько разочарована. Она втайне надеялась, что я так же смогу решиться на развод, да и сам я порой смел тешить ее пустыми надеждами. Но теперь, кажется, все становится понятным, без всякого решительного объяснения. И это хуже упреков, хуже прямых обвинений – просто видеть, как она тихо угасает: часто сказывается больною, почти не бывает в свете, неделями не выходит из дому. Эта длительная разлука, кажется, стала началом разлада. А, быть может, мы оба просто устали. Видеться в свете нам более никак нельзя – после развода некоторые дома и вовсе начали отказывать ей. Стало бы безумием еще более питать их мелочные подозрения. Да, она презирает свет, но переживает за то, какую тень это бросает на ее отца, на незамужнюю сестру. Она почти перестала приходить ко мне по субботам – говорит, ей тяжко и страшно видеть княгиню. Жуковского теперь нет в городе, и там наши встречи стали невозможны. Но она по-прежнему просит читать все мои черновики, наброски. Так же иногда приходит во флигель послушать мою игру через стену кабинета. Но надо, наконец, признать, найти силы на честность с собою – нам это все более не по силам. Что же будет теперь? Что же, со мною все понятно – вот, выпущу в будущем месяце книжку, Пестрые сказки с красным словцом. Неужто жизнь может вот так вот пойти дальше, будто ничего не случилось?»