Выбрать главу

 «Смог ли бы я открыться Кошелеву?» - подумал он, встретив среди бумаг его письмо.

 «Если бы ты знал, какое щастие получить на чужбине письмо от друга, то верно бы переломил свою лень и подарил друга хорошеньким письмом. – Мне бы весьма хотелось узнать, как ты проводишь свое время: много ли работаешь, много ли рыскаешь? Чем занимаешься? Продолжаются ли твои субботы? Что поделывают княгиня, Веневитинов, Волконский и пр. Что творят гр. Лавали, Булгаковы, Карамзины и пр. – О Москве я имею весьма подробные известия. С кем и как ты встречал Новый год? В Женеве гибель русских, но мы, т.е. Шевырев, я, Соболевский и Волконский собрались особо, пили за твое здоровье, за здоровье Титова, Киреевского и прочих отсутствующих наших друзей. Я им рассказал, как мы встретили у тебя 1831 год, как пили и ели, и как мы старались предугадать, в каком состоянии и где найдет нас 1832 год... Как же давно ты не давал о себе знать – верно, помнил о Кошелеве, пока воспоминание о нем было горячо – а теперь и вовсе позабыл...»[5]

 Одоевский невольно опустил голову, подавленный последними строками. Все, казалось, было против него – даже упрек в письме друга, единственного человека, которому он мог бы довериться. Как ни старался Владимир сдержать свои чувства, в ответе Кошелеву не могла не прозвучать одолевавшая его горечь:

 «Если кто-нибудь из нас, дорогой Александр, имеет право друг на друга сердиться, то уж это верно я, а не ты. Если бы Кошелев сделал в моих глазах что-нибудь, что бы мне не нравилось, то я бы начал с того, что не поверил бы своим глазам, а тебе за тысячу верст не пришло в голову подумать, что может существовать какая-нибудь причина, почему Одоевский тебе не пишет. Стыдно, братец, право, стыдно. У твоего Одоевского, может быть, много горя, может быть, горе убило его душу, сделало ни на что не способным – но кто дал тебе право думать, что я помнил о тебе, «пока воспоминание о тебе было горячо?». Неужели ты в самом деле так думаешь? Бога ради вырежь эту фразу из твоего письма, или, лучше сказать, из моего сердца: она принадлежит к числу величайших огорчений, которые только я имел в жизни; уверен, что она тем же будет и для тебя, когда узнаешь все обстоятельства дела».[6]

VI

 - Александр Сергеевич, спасибо – какой альбом замечательный! – благодарила Россети, разглядывая изящный переплет.

 - А вы не спешите благодарить, Александра Осиповна, - говорил Пушкин с обыкновенной своей широкой улыбкой, - лучше раскройте.

 Голос поэта звучал интригующе, и Александра, положив альбом на стол, нетерпеливо откинула обложку. Пушкин в это время говорил: «Вы так хорошо рассказываете, что должны писать свои записки». Россети взглянула на первую страницу: она была исписана знакомым, ровным и четким почерком. Вверху значилось «Исторические записки А.О.С.», а под этим заголовком:

 

«В тревоге пестрой и бесплодной

Большого света и двора

Я сохранила взгляд холодный,

Простое сердце, ум свободный,

И правды пламень благородный,

И как дитя была добра;

Смеялась над толпою вздорной,

Судила здраво и светло,

И шутки злости самой черной

Писала прямо набело».[7]

 

 Когда Александра подняла на Пушкина глаза, в них, широко раскрытых, стояли невольные слезы.

- Александр Сергеевич... - только и могла произнести она. Веселость в лице Пушкина сменилась серьезным спокойствием:

- Не стоит благодарности. Я просто сказал то, что есть. Пойдемте к гостям, - проговорил он, взяв под руку Александру. В еще не вполне утихшем смущении Россети нетвердо ступала по зале, оставив альбом на столе.

 Гости встретили ее просьбами сыграть на фортепиано.

- Окажите честь, Александра Иосифовна, - поднялся с кресел Жуковский, - и вы, Владимир Федорович, - повернулся он к Одоевскому, стоявшему в стороне от толпы. Тот обернулся не сразу.

 Владимир стоял в тени, подле широкой колонны, за которой остановил Евдокию, входившую в залу. Они успели вполголоса обменяться несколькими фразами. Владимир в детской радости поведал Евдокии о том, что сообщил ему друг Кошелев в недавнем письме: на пути в Россию теперь Шевырев и Рожалин, ближайшие приятели юности из старой московской «братии». Услышав голос Жуковского, Одоевский шепотом произнес: