Выбрать главу

Плотину больше не починяли, деревянные строения разобрали, и в тот же год свезли на лесное кладбище старого мельника…

Не раз приходилось мне заглядывать на берега нынешней Барнаулки. Но всякий раз, когда вспоминается ее образ, память рисует не жалкую речонку среди поределого бора, чьи берега изрыты копытами породистого скота, а чайного цвета вода пахнет стойлом. В памяти бурлит и плещет кристальной водой веселая речка-говорунья, голубая — там, где берега устланы муравой, малахитовая — под сенью ивняков и старых осокорей, серебристо-серая — среди песчаных откосов. Речка, питающая широкие тихие пруды, где в зарослях камышей кипит птичье царство, а в бездонных омутах, под обросшими корягами, рябые пудовые щуки караулят добычу; откуда на зорях всплывают поохотиться полосатые водяные тигры — большеротые окуни; где луновидные караси сладко чмокают на травянистых отмелях, и в жаркий день угрюмо скользят меж тростников могучие черноспинные лини.

Люди все могут. Наверное, когда-нибудь они возвратят речке давнишний облик, и многоводные пруды станут питать ее струи; стаи диких птиц найдут на ее берегах изобильный и просторный дом, а молодое сосновое воинство закроет просветы порубок в окрестном бору, оберегая от иссушающих ветров мать-речку, — наверное, так и будет. Но не проходит во мне и даже растет с годами необъяснимое чувство вины перед маленькой речкой, словно ружейный выстрел в далекое августовское утро, первый мой охотничий выстрел, замутивший благородной птичьей кровью прозрачную воду Барнаулки, оказался предвестником гибели зеленого прудового царства. Знаю, что все не так, а вина остается. Не бывает удачного выстрела, за которым не шло бы к охотнику чувство утраты.

«…Радость свою найдешь, да тут же и потеряешь…» Скатывается по белому лепестку кровавая капля и не может скатиться.

ВОЛКИ

…Знакомый выстрел в далеком красном тумане, и я спрашиваю себя: разве бывают знакомые или незнакомые выстрелы? Но почему же этот — знакомый?.. Как и тот, прогремевший в синее августовское утро над широким зеленым прудом, но там горит лишь алая капля на белом атласном лепестке среди сини воды и неба — такой пронзительной, что сжимается сердце. А тут — красный туман и мгновенный ледяной испуг.

«Волки!.. Волки!..» Чей это крик?.. Понимаю — опять снится, но будто бы наяву вскакиваю, бегу босиком в ледяную росу, в бледный рассвет, в серый туман за огородом, бегу по мокрой хлесткой ботве, по колючему укосу, но жесткой лебеде и полыни, по раскаленной крапиве — туда, где блуждает раскат выстрела, где женские причитания и плач… Вывернутые колья загона, разбросанные жерди, какие-то черные и серые бугорки вокруг, человеческие фигуры, мечущиеся по солончаковой низине в редком ползучем тумане среди тех же странных бугорков, которых прежде никогда здесь не было. Там и тут из тумана доносится тревожное блеяние — овцы зовут людей. Еще не понимаю, что происходит, только усиливаются испуг и чувство беды, но вот налетаю на ближний бугорок и замираю в удивлении: спящая овца разлеглась пластом на боку — так лишь собаки спят в жаркий полдень… И вдруг замечаю, как нелепо свернута голова животного на разорванной шее — кажется, схватили острыми стальными крючьями и с силой вышвырнули из разрушенного загона. И другой, серый, бугорок — тоже овца, и третий, черный, и четвертый, и пятый… Они разбросаны по-разному, но все это позы убитых баранов, маток и ягнят. Овцы лежат полосой — она уводит в низину, все время расширяясь, полоса жутких бугорков, — и я, не веря глазам, бреду к людям: должны ведь они объяснить, зачем эта расправа. Два бугорка рядом шевелятся — животные пытаются встать, бросаюсь к ним и отскакиваю: у обоих на спинах — бледно-кровавые широкие раны. А вот старый круторогий баран стоит возле куста, подался вперед на дрожащих ногах, пытается шагнуть и боится чего-то. В безотчетном желании делать какую-нибудь работу бегу к нему, хочу отогнать от страшного места — туда, где собирают остатки стада, и снова отшатываюсь: бок рогача распорот наискось, сине-багровые внутренности вывалились, намотались на куст, в блестящих глазах животного — непонимание, боль и ужас. Теплый кровавый парок струится из раны, смешиваясь с ползучим туманом, и туман тоже краснеет. От каждого бугорка, от бурых полос и пятен на жесткой солончаковой траве поднимается тот же красный парок. Он наполняет низину, уже вся она затянута красным туманом, тошнит от сладковатого запаха смерти, трудно дышать. Женщины сбегаются из села, их платки мелькают среди мутно-красных испарений, в разноголосице причитаний ничего нельзя разобрать.

Знакомый парень гонит откуда-то стайку перепуганных, кричащих маток и ягнят, останавливается рядом, торопливо, сбивчиво говорит подбежавшим женщинам:

— Видел я их, гадов… три… В степь ушли, один, здоровый, ярку нес, другие два — пустые, крови нажрались… Хорошо еще — какой-то охотник тут проходил на зорьке, услышал шум и бабахнул. А то бы они все стадо порешили… Поди, и так половину порвали…

— Да что же это, господи, да как же это вышло? — спрашивала одна из женщин плачущим голосом.

— Да как — обыкновенно! Подкрались, заскочили в загон, овцы шарахнулись, снесли прясла, ну а потом эти гады и погуляли на воле-то. Сторожиха кричит — а им что! Они бабу без ружья не шибко боятся…

Парень страшно выругался, погрозил кулаком в степь:

— Сволочи!.. Завсегда у них так: на копейку сожрут, на сто тыщ пакости сделают… Судить сторожиху ведь будут — небось заснула баба, а они, гады, чуют… Колхозу-то какой убыток — подумать страшно.

«Волки! — Мне вспомнился крик на заре. — Волки!..» Гнали к загону уцелевших овец, крики затихали, что-то громко говорил незнакомый охотник прибежавшему бригадиру, и среди сумятицы от бугорка к бугорку ходила женщина в заношенной телогрейке, наклонялась, гладила овечью шерсть, словно пыталась разбудить животных, придушенно, с надрывом произносила: «Ох!..» — и шла дальше.

Это и была сторожиха, мать моего дружка Васьки, вдова-солдатка, тихая, безответная женщина с ласковым утомленным лицом, согнутая работой и своею вдовьей болью, еще малопонятной нам, мальчишкам. Я любил бывать в доме друга: там можно было сколько угодно шалить с Васькой, его младшим братом и сестренками, не опасаясь окриков и подзатыльников, не боясь что-нибудь сломать или испортить. В этом просторном, построенном перед самой войной доме стояли только русская печь, деревянные лавки и голый стол, железная койка, тяжелый сундук, да еще висели под потолком полати. Но зато какие сладкие пироги с морковью пекла хозяйка дома тетя Феня! И теперь ее засудят…

От каждого задушенного «ох!» безжалостная клешня сильнее и сильнее сдавливала мою грудь, наверное, только криком можно было разжать злые тиски, а Васька тоже прибежал, стоял рядом, белый, трясущийся, глотал слезы — ведь это лишь девчонки в тринадцать лет могут плакать открыто.

— Васька, слушай! — меня лихорадило от ненависти. — Мы их убьем. Выпросим у дяди Лешки ружье, а не даст — утащим. Мы их найдем, я знаю: они живут в согре, у Святого ключа, мы их всех постреляем, нам премию дадут, мы шкуры сдадим и за все заплатим.

Васька наконец всхлипнул — он успокаивался и, как и я, верил — не мог не верить, — что мы выследим и убьём волков.

…Через много лет в руки мне попадется книга знаменитого канадского охотника, десятки лет прожившего на лесном ранчо. Оказывается, и он, немолодой, искушенный следопыт, давал страшные клятвы мстить волкам за кровавый разбой в лесах, бессмысленный, необъяснимый, фантастический разбой, перед которым человек-хозяин способен потерять рассудок от ярости.

Профессионал охотник лучше, чем кто-либо, знал, как непросто в одиночку исполнить клятвы мести осторожным непоседливым зверям, и все-таки произносил их над убитыми из волчьего озорства и тут же брошенными оленями, лосятами и бобрами. Он, как мальчишка, не задумывался, что нельзя мстить волку за то, что он волк, но я понимал старого охотника, вспоминая красный туман над утренней низиной у кромки сибирского бора.