Не думаю, что он боялся смерти, страшился её неотвратимости, как, например, Гоголь, или считал её основным вопросом бытия и философии, как Альбер Камю. Айтматов всегда ощущал её дыхание, близкое соседство и безусловную власть; был убеждён, что она может наступить в любую минуту, встреча с ней может случиться за первым же углом. И смерть действительно настигла его внезапно, будто выскочила из-за угла, подмигивая хитро и заманивая в иной мир, говоря «Пора уже!», как чёрт у Фауста, как бесы у Пушкина, демон у Лермонтова.
Вспоминается один эпизод, которому я стал свидетелем. Дело было во время очередного митинга-реквиема близ исторического мемориала «Ата Бейит», где я затеял, приурочив это к 2200-летию Киргизской государственности, установку огромного Колокола памяти рядом с братским кладбищем. Колокол получился очень красивым, хотя, к большому сожалению, не столь звонким, как того хотелось, — у местных инженеров немного не хватило опыта изготовления такого весьма специфического изделия. Но всё уладилось благодаря настоятелю Бишкекской православной церкви, который передал нам два небольших колокола, и «Реквием» Моцарта в исполнении симфонического оркестра под управлением маэстро Асанхана Джумахматова на фоне звона колоколов произвёл поистине неизгладимое впечатление. Замечателен был и хор Национального радио. И вот я увидел, что Чингиз Торекулович крайне взволнован и никак не может отойти от места, где установлен Колокол памяти. А президент Акаев, всё руководство уже стояли у микрофона, и нужно было начинать митинг, на котором должен был выступить и Айтматов. Я подошёл к нему. А он всё не трогался с места, о чём-то глубоко задумавшись. Только обмолвился, что колокол ему очень понравился. Услышать это было, не скрою, весьма приятно.
Всё было торжественно и в то же время печально. Столько выдающихся людей, и все они в одной братской могиле... Тут и К. Тыныстанов, и Б. Исакеев, и А. Сыдыков, и многие другие, в их числе — Торекул Айтматов, которого сын всю жизнь боготворил, ждал, тосковал, искал место его захоронения и вот, наконец, нашёл. «Мы, дети Айтматова, — сказал он в своём выступлении, — рады, что он найден, что он нашёл место своего вечного упокоения в таком прекрасном, священном месте... Я хочу сказать, что отец наш оказался всё-таки счастливым человеком...» Меня поразили эти слова: красивое место, где похоронен любимый отец. И который, должно быть, стал счастливым человеком, ибо нашёл вечный свой покой в таком удивительном месте, откуда всё видно. Так в чём же счастье?
И когда Чингиз Торекулович сам ушёл в мир иной, оборвав свой земной путь, стало известно, что он завещал быть похороненным именно в Ата-Бейитском мемориале, причём точно на том месте, где тогда стоял со своими глубокими и тяжёлыми думами — возле колокола, там, где раскинулась небольшая полянка и росла пушистая молодая ель.
На следующий день после похорон рано поутру я специально съездил на его могилу, совершил обычную мусульманскую молитву и внимательно осмотрелся. Мне стало, наконец, ясно, почему именно здесь пожелал остаться уже навсегда Чингиз Айтматов.
Вокруг стояла особая, торжественная тишина... Всё было видно, как на ладони. Виден был и Бишкек, любимый город Айтматова. Город его фантастического взлёта, его любви, его друзей, его высоких дум. А рядом с его могилой лежал любимый отец. Ему действительно было здесь так уютно, так спокойно... А Колокол памяти, установленный возле могилы, как бы символизировал то, о чём он — великий сын земли киргизской, наша гордость и национальная слава, гражданин мира и вечный сирота — предупреждал всех — и нас, грешных, и весь цивилизованный мир.
Кончина Чингиза Айтматова по сей день остаётся очень туманной и загадочной, если не сказать подозрительной. Примечательно, что так же думают в Астане, где он ночевал накануне вылета в Казань и выглядел совершенно здоровым и бодрым, и, разумеется, в Татарстане, на родине его предков по материнской линии. Прошло несколько лет, но споры вокруг кончины великого писателя не утихают, появляются всё новые догадки и версии. Забегая вперёд, всё же отмечу, что болезнь Айтматова в Казани была действительно до странности скоротечной, внезапной, словно его сразил меч Кассандры. По воспоминаниям младшего сына писателя Эльдара, отец неважно себя почувствовал, потом быстро потерял сознание, впал в кому и так и не пришёл в себя.
Как гласило заключение консилиума татарских врачей, у него отказали обе почки, произошла полная дисфункция печени, случилась двусторонняя пневмония лёгких и организм поразил жесточайший септический шок. То есть одномоментно отказало всё. Чингиз Торекулович и слова не успел сказать своим близким, которых, впрочем, к нему и не подпустили. Не стали даже, как вспоминает Мария Урматовна Айтматова, спрашивать, куда его отправить: сразу перенесли в бессознательном состоянии в легкофюзеляжный самолёт, взявший курс не на Москву, а почему-то на Нюрнберг.
С другой стороны, Николай Анастасьев, известный литературовед и друг Чингиза Торекуловича, свидетельствует, что буквально за день до внезапной смерти писатель по телефону разговаривал с Владимиром Фёдоровичем Огневым, которого он считал своим старшим товарищем и единомышленником, и передавал, что дело вроде идёт на поправку.
Но самое поразительное то, что он, повторю, свою роковую судьбу как бы предчувствовал, косвенно описав в последнем романе, вышедшем всего за полгода до его внезапной кончины.
В нём Айтматов простился и со страной своей, и с веком, который так или иначе оставил свой глубокий отпечаток на судьбе, на его знаменитых произведениях. Это была его лебединая песня, прощальное слово, пусть и небезупречное художественно.
Автор поставил перед своим героем сложнейшую дилемму — жить или не жить, быть или не быть? И тот нелепо погиб от случайной пули. Звучит парадоксально, но пуля эта была для Саманчина желанной, а физическая смерть — неизбежной. Параллели всегда очень рискованны, и всё же я оглянусь на роман Кафки «Процесс», где герой умирает почти так же, как Арсен Саманчин в романе Айтматова. Жизнь его утрачивает всякое содержание, а смерть становится спасением от этой экзистенциальной бессмыслицы, и когда конвоир добивает несчастного, он испытывает едва ли не чувство благодарности. Конечно, между мирами и героями Кафки и Айтматова лежат огромные культурные пространства, различные жизненные опыты и взгляды. То же самое можно сказать и о Хемингуэе, о Камю, с которыми исследователи любят сравнивать Айтматова. Но существует и безусловная общность. Это — ощущение кризиса базовых человеческих ценностей, смыслоутраты, общность в понимании сути человеческой борьбы за себя, за идеалы, за жизнь, наконец. История XX столетия не одного только Айтматова заставила, по его же словам, «плача на коленях, восставать во гневе», жить в бесконечной надежде и в то же время испытывать жестокие сомнения в самых существенных гуманистических ценностях. Для героев Хемингуэя важно было «не сдаться», не согнуться, поэтому они боролись, и нередко предпочитали — как, впрочем, и сам писатель — моральной капитуляции смерть. Камю же видел в жизни человека XX столетия истинное благородство в борьбе, но испытывал и экзистенциальное отчаяние перед неразрешимыми вопросами бытия и истории, объявив в итоге, что основной вопрос философии — это самоубийство.
А айтматовская философская дилемма, как мне кажется, несколько иного плана. Это вопрос прежде всего этического спасения человека, спасения в человеке человека, глубокая вера в него, и в то же время отчаяние от того, что человек не способен подняться выше истории, преодолеть фатум, «изнасиловать судьбу», как однажды выразился тот же Хемингуэй. Поэтому история для Айтматова — это некий демиург, это тяжёлый Крест и, одновременно, Плаха, великое благо и сущий Ад; история — это неуправляемая, движимая толпой и её узкокорыстными манипуляторами стихия, которая до небес возвышает человека, но порой и до неузнаваемости его деформирует.
...Айтматов завещания не оставил, но оставил свои книги и ушёл из жизни так, как уходят таинственные странники. О многом хотелось бы у него спросить, но, увы, не спросили, да он бы и не ответил. Но то, о чём думал художник, во что верил, что отстаивал в своих произведениях и публичных выступлениях, и есть, думается, его завещание.