Он осторожно поправил выбившийся из причёски своей жемчужины золотой локон.
— Присмотри за Карин, — попросил тревожно. — Она заигрывается…
— Она знает, что делает, — твёрдо возразила Армиель. Улыбнулась дрожащими губами.
— Береги себя…
…Он гнал коня на юг, и каждый утекающий за спиной час казался — песком в часах, ядовитыми каплями в клепсидре, равнодушно отсчитывающими минуты жизни: его? Его семьи? Он гнал коня, и не было уже страха, и в висках набатом билось только одно: успеть, успеть, успеть…
…А ханаттанайн приняли его неожиданно тепло. Встретили, как друга, лишь только услышав имя брата. И была — выматывающая гонка, конные подставы на дороге, и он, едва способный уже различать чужие лица от усталости, молча пересаживался с загнанного до кровавой пены коня на свежего, готового к бегу, и молчаливым эскортом скакали рядом серьёзные ханаттанайн, которых он больше не мог, не хотел называл харадримами. Почти два дня — на дорогу до столицы. И ещё столько же — назад. И каждый час казался свечой, пережигающей хрупкий волос, удерживающий безжалостный топор над шеями самых дорогих ему людей…
И был краткий, тревожный разговор с королём Ханатты, и не оставалось уже сил даже на удивление, когда увидел вдруг: по правую руку от короля, повзрослевший и спокойный, виденный последний раз перед роковым наступлением на «…», рядом с королём и старшим братом…
Был договор — безумный, невозможный, нереальный в своей потрясающей наглости договор. И король без возражений принял его план, лишь раз с сочувствием заглянув в глаза:
«— Ты уверен, что?..
— Да.»
Страха уже — не было. Выгорел, обратился в холодный пепел, смёрзся в кровавый стылый ком — там, где раньше билось, горячо и яростно, не знающее слова «предательство» сердце. Лишь иногда он улыбался — слабо, горько, узнавая с тоскливой нежностью: почти догнал, подожди, братишка, теперь уже недолго, скоро встретимся…
И были — холодные, пронизывающие, подобно клинку, глаза Наместника; глубокие, выразительные, чудовищно древние глаза на прекрасном лице, лишённом возраста. И душа трепетала, словно и впрямь насаженная на безжалостный этот клинок, и казалось: знает, всё знает, знает и играет, как кот с мышью — никто ведь не может, не способен скрыть ни единой мысли, ни единого порыва души от него, от этой древней, почти всемогущей твари… И невероятным, невозможным казалась снисходительная покровительственная улыбка, хоть и не вслепую бил, хоть и проверял десятки раз: не видит, не слышит его мыслей, не может даже краем заглянуть — змея, ненавистная колдовская тварь…
…А бой был коротким и жарким, и пять десятков ханаттанайн легко смяли крошечный гарнизон тайного лагеря, и он сражался вместе со всеми, сражался, внутренне сжимаясь, когда клинок, отточенный сотнями сражений и долгими годами выматывающих тренировок, пробивал защиту очередного южанина, и ненавидел себя за то, что привёл их сюда, за то, что не может стать рядом с теми, кто не были больше врагами, став союзниками и спасителями, не может остановить смертельный удар, помня, каждый миг помня: «Мне страшно, Карвин…». И спокойную, твёрдую решимость, сочувственное понимание в гаснущих глазах новых друзей принять было во сто крат страшнее, чем то, что готовил для себя.
И было утро, кровавое утро страшной ночи, и он стоял на коленях среди мёртвых тел, стараясь сделать так, чтобы как можно отчётливее пропечатались следы новеньких, купленных месяц назад, специально для часа измены, сапог с гвардейским вензелем на каблуке, и мысленно молил лишь об одном: «Простите, простите, я знаю, вы поняли бы, вы согласились бы… Если бы я посмел только выдать проклятую эту тайну — друзья мои, соратники мои — вы бы простили, а я не прощу, никогда не прощу себя, за вас, за вашу гибель — не прощу…»
И облегчением, спасительной искупительной болью обжигали верёвки, без жалости стянувшие запястья, и казалось — хоть так, хоть этим расплатиться, разделить с ними, погибшими — по его вине, по его слову, из-за его страха доверить кому-то ещё страшный жестокий план — хоть так разделить их мучения, их страх… Ханаттанайн не осторожничали, не пытались жалеть его; и за это он был им благодарен. Лишь во взглядах — каждого, каждого, словно и не лежали среди мёртвых тел пятеро в ханаттской одежде, зарубленных его клинком — в их взглядах было сочувствие и боль. И были лесные краткие привалы, и каждый раз боялся, что незаметными останутся на влажной земле следы связанных рук, что засомневаются, поймут что-то следопыты Наместника, что бессмысленными будут и чудовищное это предательство, и гибель людей, каждый из которых был — другом и соратником, и собственная, продуманная до мелочей, смерть…