Та сторона жизни, которая отразилась в поэзии Лермонтова, отразилась в ней совершенно самостоятельно; и в его произведениях, исключая юношеских, нет и тени подражательности.
Но глубоко-пессимистическая нота звучит не у одного Лермонтова. Пессимистическая струя чувствуется в произведениях всех наших лучших беллетристов-прозаиков. Гоголь, Тургенев, Достоевский и даже Гончаров и Лев Толстой несмотря на всю свою объективность, нередко в ней черпают свое вдохновение. Что касается Гоголя, то у него „сквозь видимый смех“ почти всегда сквозят невидимые слезы, и это главная сила и главное достоинство его произведений. Он не примиряется с той пошлостью и низостью, которую он описывает, а негодует и страдает. Есть у него такие произведения, где внутренняя скорбь почти не прикрывается уже видимым смехом...
И эта захватывающая всечеловеческая скорбь чувствуется тем тоскливее, что она не облечена сверхчеловеческим величием Эдипа или Фауста. Перед „Шинелью“ Гоголя или „Дневником лишнего человека“ Тургенева не испытываешь ничего подавляющего, но в то же время и величественного, не преклоняешься перед силой рока, как перед Прометеем, Эдипом или Валленштейном, но чувствуешь что-то тяжелое, давящее и серое. Читая совсем обыкновенную повесть Акакия Акакича, вглядываясь в окружающие его лица сослуживцев и начальников, нельзя не согласиться с Шопенгауером, что жизнь громадного большинства людей есть только вялое переползание изо дня в день, колебание между страданием и скукой, утомительная суета, оканчивающаяся все тем же неизбежным крушением. Несколько иное впечатление испытываешь при чтении Достоевского, но и в его произведениях столько болезненного и мрачного, он открывает в человеческом сердце такие глубины дьявольские, что как бы ярко ни пытался потом осветить их христианской любовью, читателю от них становится жутко. У Льва Толстого при всей его объективности, при всей простоте отношения его к жизни, среди описаний природы, среди спокойствия и семейного счастия как memento mori звучит возглас Экклезиаста: суета сует, всяческая суета и томление духа. И это томление духа по временам становится так сильно, что заставляет его изменять своему художественному призванию.
Даже у самого оптимистического из наших писателей, Гончарова, не трудно найти следы той мировой скорби, которая не может хоть иногда не посещать всякого вдумывающегося в жизнь.
Позволю себе привести здесь целиком страницу из „Обыкновенной истории“.
„Желать он боялся, зная, что часто в момент достижения желаемого судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое, чего вовсе не хочешь — так, дрянь какую-нибудь; а если, наконец, и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши ее прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда — пиль.
Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе все непременно впереди; его не избежишь. Все подвержены общему закону; всем, как казалось ему, отпущена равная доля счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман? Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты, может быть, еще и нужда... Высокое поэтическое назначение изменило, на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом. Остаются жалкие блага — деньги, комфорт, чины... Бог с ними. О как грустно разделять жизнь, не понять, какова она и не понять, зачем она“.
Эта страница написана в то время, когда не только в России, но и в Германии почти не имели понятия о Шопенгауере; но автор „Мира, как воля и представление“, конечно, не отказался бы от такого яркого описания отрицательной стороны — описания, в котором даже встречается его любимый и парадоксальный тезис о положительности одного только страдания.
Но у Гончарова пессимистическое настроение проливается только местами и нельзя сказать, чтобы оно придавало колорит его романам. Другое дело Тургенев.
В некоторых произведениях Тургенева и Льва Толстого (в „Исповеди“ или „Довольно“) чувствуется прямое влияние Шопенгауера; но это влияние стало возможно только благодаря тому, что оно попало на готовую почву. Если философия Шопенгауера находит такой отголосок у многих из наших беллетристов, то это, конечно, благодаря отчасти ее внешней художественной форме, но прежде всего благодаря тому, что пессимизм у них в крови и в нервах, и что они находят в ней только краткую формулу и яркое выражение того, что тысячу раз в образах и неясных впечатлениях уже носилось перед ними.