— Нет.
— И вдруг взрослая дочь. Никого не было, и вдруг родная дочь. Как интересно! Какой сюжет для сценария! А вы говорите, у вас нет сценария.
— И нет дочери.
— Есть ваши фильмы.
— Иногда мне кажется, что их нет. Иногда — что они есть. Сейчас вот ни об одном не хочется вспоминать.
— Вот что: теперь, после пива, давайте выпьем вашего шампанского. Только, пожалуйста, откройте бутылку сами. Шпалы настилать и шампанское открывать — это не женская работа.
— Так бы могла сказать Нина… Открыл! — Он умело управлялся с шампанским, не страшась выплескивающейся пены. — Пьем! А знаете за что? За ваш голос. Из миллиона бы узнал.
— Но если вы так ее любили, отчего же сбежали тогда?
— Я не сбежал. Я просто не знал, что люблю. Мальчишкой был. Дураком. Смолоду мы не знаем, что все дается раз в жизни.
— А прошли войну. О тех, кто прошел войну, я всегда думаю, как о героях и мудрецах.
— А мы не были ни героями, ни мудрецами. Тогда не было людей, не прошедших войну. И всем нам жадно хотелось жить и, знаете, обрести беспечность, делать глупости. Можете быть уверены, мы их и делали.
— На какое завидное время пришлась ваша молодость.
— Молодость всегда приходится на завидное время. Все дело в молодости. Вот сейчас полетите в свой Ашхабад… И кто-то там вас встретит… Этот философ… Он — женат?
— Да, и многодетен.
— Ну, тогда какой-нибудь молодой врач вас встретит, небрежно одетый, длинноногий, слегка похожий на Олега Ефремова. В руке у него будет смятый букетик, нет, не в руке, он его позабудет в собственном кармане. Вы сами добудете этот букет из кармана его пиджака.
— Режиссируете?
— А что, не похоже?
— Нет. Во-первых, встречать меня будут человек десять, в расчете на то, что я исполнила их заказы. И женщины и мужчины. Во-вторых, цветы осенью в Ашхабаде не дарят. Слишком долго длятся у нас цветы. В-третьих, тот, кого бы я хотела увидеть, не придет.
— Поссорились?
— Да, но мы друзья. Друзья… — Таня вслушалась в это слово, как бы вгляделась в него. Опечалилось, стало угасать ее ясное лицо.
Так бывало, так уже бывало когда-то, когда он обижал свою Нину. Меркли глаза, опечаливалось, угасало ее лицо. Он мог быть для нее счастьем, но мог быть и несчастьем.
Сейчас кто-то творил несчастье в жизни Тани, и, может быть, в своей собственной.
Лосев спросил:
— Что привело вас в Москву, Танюша?
— Приятельница угодила в больницу. Ехала из отпуска, с курорта, а попала на операционный стол.
— И вы прилетели к ней из Ашхабада?
— В Москве у нее никого. Привезла ей кое-что, убедилась, что поправляется, поговорила с хирургом. Оказался отличным хирургом и отличным парнем. Этакий доктор Гааз при бороде и в джинсах. Слыхали про доктора Гааза? Он внедрял в русскую медицину доброту и сострадание, как синоним долга врача. Мир не без добрых людей и поныне.
— А где вы у нас тут жили?
— У старушки одной, маминой приятельницы. Мир не без добрых людей.
Он вслушивался в ее с першинкой, низкий, глубокий голос, взглядывал на нее, как профессия приучила, коротким, пристальным вскидом глаз, все стараясь уразуметь эту молодую женщину, живущую вот в мире не без добрых людей. Сам он жил в каком-то ином мире. Из этого мира не мчались за тысячи километров, чтобы навестить приятельницу в больнице. В этом мире не было старушек, у которых можно бы было запросто остановиться на неделю, проездом через Москву. Его мир лишь казался общительным, а был замкнут, был широк на жест, но скуп на поступок. Впрочем, мир свой ты творишь себе сам. Это ты стал таким. Замкнулся, оскудел, — так не вини других. И все потому, что в простое, что нет работы. И вот, чтобы с поспешностью жаждущего осушить бокал. Порой помогали и эти заемные градусы бодрости.
— А мне зачем позвонили? — спросил Лосев. — Выпейте, в самолете легче вздремнется.
Таня выпила, глядя на него поверх кромки бокала. Острым, как срез, получился ее взгляд. И что-то углядела, так взглянув, раздумала отвечать.
— Думали, что смогу помочь в чем-то, но тотчас и раздумали, изверились во мне? — спросил Лосев.
Таня не ответила.
— Голос мой вспугнул вашу надежду? — допытывался Лосев.
Таня продолжала молчать, глядя на него чуть поверх кромки бокала.
Громадные дельфиньи тела самолетов медленно протягивались за стеклянной стеной. Не верилось, что они могут взлететь, но они взлетали, там, вдали. Рокот то смолкал, то надвигался. Не верилось, что за какие-нибудь три часа один из этих дельфинов перенесет девушку, сидящую перед ним, в Ашхабад. Но знал, что перенесет. Она выйдет из самолета, вдохнет горьковатый, пахнущий пустыней и горами воздух, увидит своих друзей, которым она что-то там привезла из столицы, заспешит им навстречу, они обступят ее, приветствуя, спрашивая, рассказывая, — и все, и она забудет о нем, о Лосеве, об этом давнем друге ее матери, который, так беспомощно, так сбивчиво, так жалко позируя, режиссирует перед ней былое. Им оставалось прожить вместе какие-то минуты, ну, час. Он возненавидел себя и возмутился за этот свой плен у собственной профессии. Отринуть все, весь лоск, эту умелость, эту постоянную готовность к тому, что тебя узнают, постыдную жажду эту, чтобы тебя узнавали, отринуть и побыть самим собой в этом странно смешавшемся прошлом и настоящем, с этой Таней-Ниной, с тоской в себе и радостью.