Выбрать главу

– Видите ли, вы ставите нас в крайне сложное положение. Как правило, больному мы сообщаем лишь то, что предписано врачебным уставом, а родственникам говорим уже все как есть, ибо решение в данном случае за ними. Надеюсь, вы поймете нас правильно…

Далее последовала длинная, вымученная речь, полная оборотов типа «видите ли», «при всем желании», «положение воистину серьезное», «как ни горько» и сводившаяся к тому, что кого-то они должны поставить в известность, а поскольку в целом мире о нем позаботиться некому, придется ему самому выслушать правду без оговорок. Это вопрос нравственно-этический, но иного решения он не имеет. Тут врач поднялся, вновь обретя жизненный тонус и как бы великодушно прощая больному то, что тот вынудил персонал больницы иметь дело с полутрупом. Вновь приставил стул к стене и стоя вытащил из папки медицинское заключение.

– Синьор… – (быстрый взгляд на обложку) – Айяччио… у вас опухоль теменно-височной доли, точнее говоря, глиобластома. Весьма обширная… и запущенная. Нейрохирургическое вмешательство исключено, поскольку полностью удалить опухоль не представляется возможным.

Айяччио внимательно слушал, кивал, пытался внятно отвечать на вопросы, хотя весь этот разговор казался ему бредом. А тем временем туман, который стоял в голове уже две недели, с тех пор как на ежегодной, обязательной для всех агентов диспансеризации ему поставили диагноз, начинал рассеиваться. В памяти всплыло растерянное лицо военврача, что осматривал его первым. Он то и дело облизывал губы, словно пытаясь вытянуть из воздуха слова, которые не шли с языка. Потом повторные осмотры, анализы, консилиумы и, наконец, госпитализация. Айяччио все это время как будто был без сознания. Окружающие предметы и лица были размыты, бесцветны. Жизнь приостановилась. И вдруг, в то время как замглавврача сыпал терминами «внутривенно», «глюкоза», «сульфат магния», «рентгенотерапия», до Айяччио дошло, что речь идет о нем самом. Он вытянул шею, пытаясь приблизить ухо к груди и уловить страх в учащенном биении сердца. Но все было спокойно. Даже дыхание.

Теперь он один. Сквозь жалюзи пробивается яркий свет, рисуя глубокие солнечные борозды на стене. Айяччио уперся в нее пустым, потухшим взглядом.

– За что? – спросил он вслух.

Этот вопрос, заданный с той же самой интонацией, он слышал всякий раз, когда сообщал матери о гибели сына, жене о гибели мужа. Тот же трагический, всегда одинаковый тон. Отчаяние, которое иначе выразить невозможно.

Веки отяжелели и просили покоя, но усталость казалась ему чем-то потусторонним. Он закрыл глаза и вознамерился поспать. Сон всегда служил ему отличным лекарством. Но с недавних пор сон вместо умиротворенного убежища стал ареной громогласной и утомляющей борьбы. Когда-то мысли не останавливались у него в мозгу поговорить, а были безмолвными прохожими, не оставлявшими после себя даже эха и забытыми в миг их зарождения. А теперь все образы его прошлой, настоящей и, как ни странно, даже будущей жизни маячили в зеркале сознания, любуясь собой, вертясь перед ним, как девчонка, примеряющая новое платье. Странное, неподвластное ему ощущение упорядоченности всего окружающего казалось обоснованным, заманчивым и даже лестным. Мир стал другим, туман рассеивался.

– За что?

Не слишком успешная карьера Айяччио (в пятьдесят два года, на пороге пенсии, он все еще был рядовым полицейским) объяснялась тем, что был он небольшого ума, сам это хорошо понимал и повторял не раз, притом не с упрямой жестокостью тюремщика, а с жалобной непосредственностью хронического неудачника. Он стерпелся с этим фактом, оставившим где-то на дне души затаенную обиду юности, когда еще на что-то надеялся. Почти тридцать лет он прожил в меблированной комнате на третьем этаже ветхого дома, выходившего окнами на гавань. Айяччио состарился вместе с этой комнатой и мелочной вдовой-домовладелицей. За столько лет соседства они ни разу не поужинали вместе. В духовке Айяччио, приходя с дежурства, находил две тарелки (а то и одну) с убогой, едва теплой едой, алюминиевые вилку и нож, ложку, если на ужин был суп, а на столе полстакана кисловатого красного вина. Все это он нес к себе в комнату, медленно ступая, чтоб не зажигать тусклую лампочку в коридоре. В комнате он редко открывал окно, не желая впускать уличный шум. Жизнь он прожил, почти не замечая ее, прошел по ней на цыпочках, словно это была не его жизнь, но и не чужая, а нечто, от чего нельзя устраниться, но что можно воспринять с ленивой отчужденностью. Если от стены отклеивался кусок обоев, он, не слишком торопясь, примерно в течение недели, снова прилеплял его клеем, будучи уверен, что это временно, что со дня на день обои отойдут где-нибудь в другом месте и надо будет снова приклеивать их – не потому, что это нужно лично ему, а потому, что просто надо, это на его месте сделал бы всякий. И так – заплата на заплате – провел он последние тридцать лет.