Вошла сестра с подносом, накрытым белой марлей: обед или ужин? Почему же не носили раньше? Я так слаб и голоден. Сколько же дней меня не кормили? Не помню, ничего не помню. Нет помню: в последний раз я ел в ночь перед наступлением. А потом?
Куриный бульон сестра поставила на мою тумбочку. Взяв ложку, хотел немного повернуться и не смог, а ложка выпала из рук. Сестра перелила бульон в кружку и стала кормить из своих рук. Отпив добрую половину, я попросил курятины.
И уже не помню, как заснул.
А проснулся — сестра, радостно улыбаясь, сказала:
— Это же прелесть! Вы проспали ровно сутки.
Снова ел бульон, курицу, пил компотный отвар.
Долго пытался вспомнить все минувшее. Станция железной дороги, свист пуль, разрывы снарядов, грохот и гул танкового боя… Но стоило вспомнить это, как перед глазами опять возникли круги прохладного Сакбаевского родника, и я уже плыл, падал в пропасть. Танки… немцы… сержант… сестра… родник…
Невольно вздрагиваю и открываю глаза.
Рядом Груня, и в ее руках четырехгранный флакон с резиновой трубкой. Ее конец будто впился в мое левое предплечье. Красной жидкости в флаконе все меньше и меньше. Наконец флакон пуст. На меня накинули два стеганых одеяла, к стопам приставили грелку. Все тело сотрясает озноб. Меня лихорадит, и кровать подо мною ходит ходуном. На меня набросили третье одеяло. Не помогает и оно. Грелка жжет ноги. Но тело до того леденеет, что перехватывает дух. Я кашляю, задыхаюсь.
Возле меня хлопочет врач Мария Федоровна. Спокойно смотрит мне в глаза, щупает пульс. Груня делает мне укол. И в тот же миг по жилам бежит восхитительное тепло. Потом вдруг жар, и опять душно. На лбу, на лице, шее, на груди — всюду обильно выступает пот. Груня кладет мне в рот несколько таблеток и дает запить с ложки.
Опять будто укачивает. Не знаю, что такое. Легкий ли ветерок или облачко, плывущее в небе, а может это — волны Сакмары? Вот понесло куда-то вниз. Вот я взлетел на Сакбаевскую седловину, прилег у родника. Солнце печет нещадно. Почему здесь сержант Полищук? Знакомая сестра набирает в котелок серебряно-чистой воды. Ах, почему же она не подаст мне попить? Меня душит обида. Вижу черные спелые ягоды черемухи, тьму черной и красной смородины, кисти сочной земляники на лужайке среди берез. И вдруг мне жаль все на свете: и деревья, и сестру с котелком у родника, и сержанта, и самого себя… Зачем, однако, здесь сержант и сестра? Как оказались они на Ирендыке, когда бои уже в Карпатах? И почему Полищук не выводит своих бойцов из блиндажа? А вот взвился сигнал атаки! Побежал Полищук, за ним — сестра… «Груня, сестрица! — кричу я, — Груня…»
— Я тут, тут, с вами! — торопливо твердит по-детски мягкий, милый голос, да так отчетливо и близко, что, превозмогая слабость и жар, я раскрываю глаза. Груня сидит у моей кровати. Моя рука в ее маленьких теплых ладонях. Ее большие голубые глаза полны слез. Она берет шелковый платочек, который почему-то лежит у меня на груди, и украдкой прикладывает его к своим глазам. А мне она улыбается так мягко, так преданно и, главное, так обворожительно, будто ничего плохого нет на всем свете. Но по щекам ее скатываются две слезинки. И она вынуждена отойти, чтобы скрыть их.
Подошла к раненому в гипсе, поправила его простыню и, как показалось мне, что-то ему шепнула. Тот ответил ей улыбкой и, прижав руку к груди, вздохнул с облегчением. Затем он кивнул головой, мол, хорошо! А тут вошла Мария Федоровна и подсела ко мне. Проверила пульс, погладила волосы, точно так же, как тысячу раз это делала моя мать, и, улыбнувшись, сказала:
— Да вы молодец! Мы вас и так и этак, и поморозили, и погрели, а вы все молодцом! Теперь уж вовсе хорошо. И температура у вас идет к норме. — Обращаясь к сестре и тоже улыбаясь, она распорядилась: — Груня, дайте-ка ему виноградный сок, можно и яблочный. Хорошо, очень хорошо!
Теперь она вовсе удивительно походит на мою мать. Точь-в-точь. Три не очень глубокие морщинки пролегли через весь ее чистый лоб. Следы ранней седины. Белые-белые зубы-слитки. Такой родной голос. Нет, она положительно вся в мою мать! Я перевел взгляд на Груню. До чего же бледна она, осунулась, похудела. Как же так? Еще утром была свежа и розовощека, на ее лице не было и следа печали. Почему ей вдруг взгрустнулось? И выглядит такой усталой. Когда же она, бедняжка, отдыхает?
Врач занялась раненым в гипсе. Осмотрев его, что-то шепнула Груне. Потом обе ушли.
Нежданно-негаданно проснулся по полуночи. Мой сосед в гипсе не спал, а глядел на меня. Впрочем, мы уже привыкли к тому, что разглядываем друг друга. Но хотя это и вошло в привычку, я подумал, а спит ли он вообще. К тому же, все молчит. Даже не стонет. Затевать разговора мне не хочется, ибо устаю от каждого слова. Мой взгляд останавливается на Груне. Положив под щеку ладонь, она сладко дремлет за столом над раскрытой книгой. Дышит по-детски, надув порозовевшие щеки. «Мария Федоровна!» — шепчут во сне ее полураскрытые губы. Видимо, о чем-то советуется с врачом. Марлевая косынка чуть съехала набок, и прядь ее кудрей, высвободившись из-под косынки, колечками ниспадает на лоб и щеку. Я гляжу на эти кудрявые подстриженные черные волосы, на длинные ресницы, на розовые губы, на ее милую головку, и мне кажется, хоть и спит сейчас крепким сном, все же стоит на посту, как пограничник на заставе. Конечно, сестра — на страже жизни, и защищает нас от смерти.