— Я люблю смотреть на звезды, — сказала она. — Я люблю смотреть на звезды с другом.
— Мы два друга с Димой! — подхватил я, совсем освоившись. — Мы тоже любим!
Но она лукаво усмехнулась, близоруко щурясь, она ласково оглядела меня. Она сказала:
— Всю свою жизнь я служила вам, и если мои песни хоть раз согрели вас…
Я закрыл глаза, чтоб ничто меня не веселило. Я не на шутку испугался. Но стало еще хуже — перед моим мысленным взором прыгала и пела Аида Иванова. И я залился своим раздольным неудержимым смехом. Она сказала, что, разве она смешная? Я закивал, что да, да, очень смешная… особенно когда на веревке болтается. И что в Москве очень грязно, Москва одичала, непесенная стала, корявая, матерная, и кавказцы очень страшные кругом, и у людей пустынные лица, а у властей глаза белые, что детей малых истязают в России, но все равно весело, бодро крутом, а в мавзолее мертвец, мы его внучата, она тоже внучка мертвеца, а кремлевские звезды все краше, краснее, неугасимее, кровенят все дали во все концы великой России, их негасимый алеет свет, и пустырь из окон навеки; пустырь — пересмешник лугов и полей, а проплешина битого камня — это белобокая старушка-церквушка плывет, умиление сердца, козел я, козлище рогатое, вонючее, сраное, отсев негодный, но ты опусти руку, да поглубже, руку с ножом в самую глубину, там, где влага, что вытащишь: лютик лютый? стоглазый зверобой?! обязательно (когда выйдешь в поля) что-нибудь собирай, нагибайся: зверобой, тысячелистник, шиповник с обочин, татарник мохнатый собирай-нагибайся, не гляди, не стой без дела, не то застынешь навеки в горячем тяжелом ветре, в просторе сине-золотом, где не умерла земля, где по горячей кремнистой дороге старикашка бредет ходкий, весь на веревочках, козий желтый глаз бегает, деда! пацаны на речку убежали — дружки по воде, с моста будут прыгать на удивление городским неумехам, кто смелый! айда в лес, там рысь! деревенские дети уйдут в солдаты, городские опять увильнут, попишко, дьячок ли в переходе слякотном в колокольцы бьет, песню поет: «Ладно бы косая, ладно бы хромая, а всего хуже — злая…» — дезертиры бросают копеечку, верный плакальщик бьет в колокольцы, Русь во мрак улетает, улетает… кровяными мигает огнями…
— Он псих! — крикнул Дима. — У него мать в дурдоме! Извините, пожалуйста, Аида Ивановна!
И я окончательно повалился с дивана на белый ковер. Давно он, милый (еще с тех аж времен, с розовых ножек босых), так звал меня! Он тут же приласкал меня, и, разленясь, я вытянулся на нем, морду свою дрожащую отвернул ото всех. И взгляд мой упал под диван: там лежал обкусанный мятый весь кубик. Старенький. Я встал и извинился, а женщина принесла мне воды, я ее выпил залпом, и она поняла, что я пьяница.
Мне захотелось заплакать и обнять ее, как мать, за эту воду, и за ее понимание, кто мы такие, и за то, что я увидел, как это сделано — тональный крем и натянутая кожа, все было ненастоящее, не шло от нее тугое тепло неподдельной юности, она не была она, она была кто-то другое, из нее выглядывала бабушка темноватая, и ошибочно я замер тогда в прихожей, услышал стук сердца своего слепого — за это, за стук, я хотел обнять ее особенно, до хруста, пусть проплачется на плече у нового поколения. Но и злость укусила, а кто разрешил ей обманывать, морочить? (Особенно там, в прихожей, — взяла, поманила!) Старуха!
Я сказал, что мы пошли и большое спасибо за воду и песни.
— Мать моя во Владивостоке, — забормотал Дима. — Мать. Она шлет вам гостинец. Она простой человек, она сама месила и жарила.
Оно все равно происходило. Оно было невидным, как время. Было везде. Дима протянул ей страшный пряник, на котором глазурью было напечатано «Москва». И она зачем-то (о, женское любопытство!) стала брать его в руку, ссохшуюся наманикюренную ручку с пальцами-ножами. И стала нести эту стальную лапку свою с пряником окаянным ко рту (а где-то стало сильно тикать, спешить, как будто последнее время истекало и надо шевелиться, махать руками, прыгать, огогокать, пока не замрешь с жалкой улыбкой, весь взмокший, роняя из пальцев монетку свою), а она наклонила лицо над пряником, и можно было отрубить ей голову, такой был наклон шеи, а она, не понимая, близоруко поднесла пряник к сощуренным глазам, еще успела глянуть мельком на нас с пустой лаской в карем взоре (успею еще хохотнуть, или пукнуть нечаянно, или шлепнуть ее по спине, мол, чего там!), но пряник приплыл к самим глазам, и в легких карих пустотах задрожали два узких зрачка смертных, рот безвольно открылся, и пряник вложен был, зубы зажали его аккуратно, откусили кусочек, внимательно сжевали. Горло глотнуло. «Гнев мой! Остуда моя!» — крикнул страшно кто-то. Зашаталась вся, жилки забились повсюду под кожей у ней, налились кровью, заныли; заохала, воздух царапая, оседая. Так стонала, что я заплакал: «Ага! Окаянная, вот ответный обман тебе! Неповадно впредь юность натягивать на костяк свой радикулитный!» Озиралась в беспамятстве. Взгляд мокрый метался. По лицу моему пусто шарил, по воздуху. Гаснул уже, оползала она по стене, глухо охая, схватившись за горло, хрипела. Взгляд, детский от удивления, заблудился, искал, по лицу моему пусто шарил — по воздуху, по лицу моему — по воздуху, задержаться не мог, — не было ему ниоткуда света-радости, зрачку его дрожащему, жаркому, шарил, искал, бедный. Нет, нигде не было! Затихать стала уж, грудой тряпья на полу, дрожь по ней пробежала, рваный хрип отлетал вместо красивого голоса певного, рваный, утробный хрип жадности неутоленной. Дрожь последний раз, слабая, прощально всю обежала, умирающую, незримым огнем обежала, погасла. Лежала груда тряпья синего, как будто лужа грязного снега. Под грудой куча глупая костей, плоти — оползающей, отвратной, студенистой. Не верилось. Вижу — нога недоверчиво, боязливо тянется потрогать кучу, — не шевельнется ли? Это друг мой, тоже живой, как и я, не понимает смерти, хочет потыкать ногой. Ой, Дима, не надо бы! Нет, ткнулась нога боязливая в кучу безвольную и отдернулась, затаилась. И шевельнулась! Не груда уже — осмыслилась, вновь захрипела издалека, слабенько. Возвращалась бегом сюда. Шевельнулась, приподнялась как-нибудь с китайской гримасой от последних усилий — из груды к нам зыбкое поднялось лицо, без особой надежды, просто мокрое лицо, осиротевшее в своей доле, но к кому-нибудь, хоть к кому, напоследок с жалобой — знаешь, как умираю я вся?
Взгляд слепнущий (уж и не ждал, не искал, уже туда смотрел, щурясь слеповато — в тот свет заглядывал, обжигаясь) случайно на Диму упал… Жалкая грудка дрожащая нагрубать стала. Тщетно руками прикрывала грудку, оскалясь в усилии. Жарко жарко в груди у меня, вскипает все — сжала грудь рукой, брызнуло молоко прямо в черную харю мучителя:
— Загляденье мое!!!
Мы бросились бежать.
Лифта невозможно было ждать, мы, толкаясь, слипаясь от молока, мчались по лестнице, бессовестно отталкивая друг друга, чтобы первым вырваться. Мы выкатились на улицу и встали, глядя друг на друга. Потом мы разом глубоко вздохнули, словно вынырнули наконец, и оба посмотрели на ее окно.
В окне, да, она стояла вся. Припала к тонкому стеклу, как плющ, в стоячем воздухе не шевелясь стояла. Сквозь стекло хотела — сюда, к ветеркам, к воздуху остудному. Помахать нам очень хотела, видела нас, дале-еких, простить нам все, ау-у-укнуться, но рука оползала по стеклу, не было сил в руке всплеснуться движеньем. Совсем ослабела уже. Расплывалось виденье — толща воды ли размыла так, или сумерки тесные, — но смутно видна была, отходящая, беловатая вся. Колыхалась, всплывая.
Дима, Дима, Дима! Ну что же это такое?! Ну неужели все это правда?
А Дима обернулся ко мне, и я слегка отпрянул. В мелком-мелком смехе плескалось лицо его, и он щурил свои узенькие глазки. Ямочками, ужимочками лицо его рябило, как будто он меня — вот, поймал, ага — сетью-капканчиком. Сторожил долго, перехитрил, схлестнул, запутал, повалил бешено прижимай уши шипи тварь бей хвостом выну я сердечко твое из пушистой груди!