Выбрать главу

Дневниковые записи и письма конца сороковых – механическая регистрация встреч, разговоров, газетных нападок, денежных и издательских дел. И безысходная тоска, и постоянное сокрушение о бездарно, безнадежно, непоправимо уходящей жизни.

"Вдруг, внезапно, – пишет Самуил Лурье, – посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) – мелькнут несколько слов будто другого измерения:

«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа»".

В конце 1946 года врачи заподозрили у Чуковского рак. Он давно уже встречал каждый Новый год и каждый свой день рождения как последний, писал о себе, как о глубоком старике; теперь он и в самом деле подводит итоги. Итоги кажутся ему неутешительными, а жизнь, похоже, ему всерьез опротивела. «Никаких возражений не вызывает такая короткая запись: К. И. Ч. (1882–1947)», – пишет он в дневнике, готовясь к операции. «Лучше 10 операций, лучше смерть, чем одна заметка в „Литературе и жизни“, написанная лжецом и прохвостом, пятнающая твое доброе имя». (Здесь явная ошибка: газеты «Литература и жизнь» в это время еще не было, издание с таким названием появилось 12 лет спустя; наверняка имеется в виду «Культура и жизнь», только что опубликовавшая безобразную статью Е. Ватовой о «Собачьем царстве».)

На операции оказалось, что опухоль доброкачественная.

Он – как упомянутый еж – ушел из могилы. И вновь потянулась небогатая событиями жизнь, полная издательских хлопот и повседневных огорчений.

Весной 1947-го он сделал в дневнике часто цитируемую запись: раньше писали «Чуковский, Маршак и другие», потом «Маршак, Чуковский и другие» – и, наконец, «Маршак, Михалков, Кассиль и другие» – "причем под этим последним словом разумеют меня, и все это не имеет для меня никакого значения. Но горько, горько, что я уже не чувствую в себе никакого таланта, что та власть над стихом, которая дала мне возможность шутя написать «Муху-Цокотуху», «Мойдодыра» и т. д., совершенно покинула меня, и я действительно стал "и другие"".

После «Бибигона» он больше не писал сказок. И власть над стихом действительно стала иссякать – как и радость, и вера в человека, и надежда на лучшее. Ему снова стало скучно жить. И стихов он тоже почти уже не писал – если вычесть экспромты, надписи на книгах, поздравительные стихи и стихи по случаю, – останется не более двух десятков строк за все последующие двадцать с лишним лет.

Осенью 1947-го, наблюдая за проснувшейся в жарко натопленной комнате бабочкой, К. И. писал: «Ползает по книгам, по стенам, по портретам – неприкаянная. Все для нее враждебно-чужое. Я смотрю на нее с жалостью, потому что она – это я. Я в нынешней литературной среде». А ведь предшествующие строки – вполне себе благополучные, только больно уж какие-то неживые: «Здесь мне было чудесно, в Переделкине. Я написал о Феофиле Толстом, двинул свою книгу о Некрасове, закончил работу над двумя первыми томами, сделал книгу Некрасова для Детгиза – работал с легкостью по 8 и 10 час. в сутки. Был абсолютно здоров. Денег хватало. Проредактировал вновь воспоминания Авдотьи Панаевой».

Летняя бабочка, поздняя осень. А между тем надвигалась новая зима.

17 декабря 1947 года газеты извещали о «новой могучей победе Советского государства»: отмене карточек и денежной реформе, которая должна была ударить по спекулянту. Как водится, на страницах печати новое постановление приветствовали деятели искусства. Под заголовком «Торжество простого человека» Чуковский рассказывал в «Литературной газете», что во всем мире экономический закон нехорош: богатые богатеют, а бедные беднеют – и на этом фоне новый правительственный декрет поражает своей «новаторской смелостью». «Когда этот декрет оглашался впервые, я находился в библиотеке и видел, как слушали его рядовые читатели – студенты, врачи, профессора, педагоги – слушали празднично, благодарно, с искренним восторгом, и, глядя на них, я с особенной силой почувствовал единение народа и правительства, народа и партии в нашей великой стране».

Замечательно, что у Чуковского, яростного противника всякого штампа и шаблона, на такие случаи (звонят из редакции, просят срочно высказать мнение?) уже давным-давно был заготовлен и опробован собственный шаблон. Примерно такой: раньше, в царской России, было плохо. (Вариант: за рубежом плохо и сейчас.) Но сейчас, в Советской стране, придумали, как сделать хорошо, и сделали. И это – удивительное достижение нашего народа (в этом предложении используется много слов вроде «поразительный», «небывалый», «неслыханный»). И я, слушая декрет (сталинскую Конституцию, новое постановление), видя детей, которые идут в школу и даже не понимают, какое это счастье, подумал (или почувствовал) то-то и то-то. В заключение произносится дежурное славословие советскому строю.

При этом ведь наверняка он действительно считал Конституцию прогрессивной, новый закон – существенно облегчающим положение жителей страны, а всеобщее право на образование – важным социальным завоеванием. А текст недвусмысленно показывает, как сильно автору не хотелось его писать. Хотелось бы – не было бы шаблона.

Денежная реформа, по иронии судьбы, ударила по самому Чуковскому: издательство не успело перечислить ему большую сумму денег до начала реформы, и выплаченная сумма оказалась значительно меньше той, на которую К. И. рассчитывал. «Так как Детиздат разорил меня, я согласился ежедневно выступать на детских елках, чтобы хоть немного подработать. А мне 66 лет, и я имею право отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь», – писал он в дневнике в январе 1948 года.

Впрочем, уже 10 января он пишет, что купил «москвич» – по тем временам роскошь, доступная немногим. А вот следующая запись сделана уже 20 декабря. В промежутке между январем и декабрем 1948-го – ледяная пустыня нового и страшного заморозка. Писем в этом году не пишут. Дневников тоже. Жизнь сжалась, замерла, зажмурилась.

13 января в Минске убит Соломон Михоэлс, замечательный актер и глава Еврейского антифашистского комитета. Его устранение стало началом борьбы с космополитизмом. В этом же месяце Андрей Жданов на совещании деятелей советской музыки в ЦК КПСС заявил: «Интернационализм рождается там, где расцветает национальное искусство. Забыть эту истину означает… потерять своё лицо, стать безродным космополитом».

Поразительное дело! Власть взялась развивать тезис, до изумления похожий на старый, еще времен работы в «Свободных мыслях» тезис Чуковского – о национальной природе искусства, о необходимости хорошо знать родную культуру, родной язык. В 1914 году, заканчивая статью «Шевченко», он прямым текстом заявлял: «Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт». И вспоминал, как плохи оказывались русские стихи украинца Шевченко и английские стихи шотландца Бернса – при великолепном знании языка! О том же он писал и раньше, в полемической статье 1908 года «Евреи и русская литература»…

Вроде бы снова, в который раз уже, вектор совпадает, власть говорит о том же и почти теми же словами – но, честное слово, лучше было никогда не говорить этих слов, чем видеть, во что они теперь складываются! За что ни возьмемся – получается НКВД: из прекрасной идеи любви к родной культуре выросла кровавая, шовинистическая, губительная для этой культуры кампания борьбы с «антипатриотизмом». Место громоздкого «антипатриотизма» скоро занял «космополитизм», а из-под него полез совсем уж пещерный, дремучий антисемитизм…

В общем-то, борьба с космополитизмом и низкопоклонством, под которыми очень скоро стали понимать вообще всякое уважение к чужому, началась еще раньше: уже в октябре 1947 года в передовице «Величие советской науки» «Литературная газета» провозглашала, что «Ломоносов умел глубже Ньютона проникнуть в тайны космоса», что «на ниве, вспаханной Яблочковым и Лодыгиным, десятилетиями собирали богатый урожай их американские и западноевропейские эпигоны». Битвы с низкопоклонниками закипели всюду, во всех сферах, от философии до генетики.