Я откинул край накидки. Ножки такие же — синие, холодные на вид. Пальчики скрючены, будто хватались за что-то в воздухе.
Взял младенца за подбородок, повернул голову вбок. На шее — следы. Три пятна, сизые, с жёлтым ободком. Рядом — царапины, свежие, тонкие.
Я подошёл к Агафье. Она подняла голову, замерла. Пальцы застыли на люльке.
— Шею покажи.
Она отвела волосы в сторону. Кожа бледная, влажная от пота. На горле — следы. Четыре пальца, сизые, с багровым отливом. У ключицы — царапина, тонкая, запёкшаяся. Ещё одна — за ухом, уходит под волосы.
— Откуда? — я провёл пальцем по шраму. Кожа холодная.
— Встала с утра. Уже были. Каждый день так.
— Соседка сказала, потому что грудью не кормим, — буркнул Истома.
— Соседка ваша — глупая баба. Бестолковая. Не слушайте её.
Я выпрямился, оглядел потолок. Балки чёрные, в саже, по углам паутина висела клочьями. Стены брёвна — серые, в трещинах, кое-где мох пророс. Из щелей торчала пакля. В красном углу икона — Божья Матерь, доска потрескалась, лик потемнел.
— А кого слушать-то? Тебя? Ну поведай нам мудрости свои, невоспитанный, — Истома хлебнул взвар. Бороду вытер рукавом.
— Гибнет всё у вас тут. Гниёт. На дворе разруха, — я обвёл горницу взглядом. — Либо хозяин из тебя никакой, либо убить хотят вас.
Истома ударил кулаком по столу. Миска подпрыгнула, взвар плеснул через край. Он встал, палец нацелил мне в грудь.
— Да ты… урод… как ты смеешь такое говорить? Я не хозяин? Да ты хоть знаешь, кем я был?
— Папа, хватит. Марьяну разбудишь, — сказала Агафья.
Ребёнок всхлипнул. Истома сжал губы, рванул дверь и вышел во двор.
— Обидел я его? — спросил я.
Агафья подняла бровь. Уложила младенца на лежанку — та заснула, пальчики вздрагивали во сне.
— У тебя мужик есть?
— В женихи набиваешься? — она улыбнулась устало. Губа треснула, выступила сукровица.
— Нет.
— Мой мужик на войну пошёл. Татары убили.
Она поднялась с лавки. Пальцами собрала волосы, скрутила в жгут, перекинула через плечо. Коса легла на грудь — русая, тусклая. Забегала по избе: платок с крюка сорвала, накинула на плечи. Рубаху одёрнула, пояс затянула потуже. Смахнула крошки со стола в ладонь — и замерла, будто забыла, зачем.
— Куда ты?
— К жениху, — она махнула косой через плечо, поправила платок. — Я скоро.
Босая, вышла в сени. Дверь хлопнула. За окном мелькнул её платок — и пропал за калиткой.
Выглянул в окно. Бычий пузырь мутный, в разводах, но видать.
Истома стоял у поленницы. Рубаха на спине взмокла, прилипла к лопаткам. Топор взлетал над головой — ржавый, с щербатым лезвием. Опускался. Чурбак разваливался надвое, щепки летели в стороны. Дрова колол зло, без нужды. Ударил раз, другой. Полено треснуло, он отбросил половинки ногой и взялся за новое. Печь и так пылала. В горнице уже дышать нечем.
— Куда он дрова колет? Угореть хочет в своей лачуге? — я почесал бороду.
Взял со стола кружку с его взваром. Поднёс к носу. Запахло кислым — перебродившая рожь, зола, что-то горькое. Отхлебнул глоток. На языке разлилась горечь, обожгла нёбо. Остатки мёда на дне не спасали — только сладость гнилая, как от падали. Я скривился.
— Гадость.
Поставил кружку на стол. Подошёл к лежанке. Марьяна лежала на спине. Дыхание частое, мелкое — грудка вздымалась и опадала. Губки синие, потрескавшиеся. Ручки раскинуты, пальчики скрючены. Из-под приоткрытых век — белёсая муть. Спала.
— Родственники твои побежали кто куда. Оставили тебя одну, — сказал я, глядя на младенца. — Мог бы посочувствовать тебе… Да таких не выбирают. Смирись.
Дверь скрипнула. Агафья вошла — тихо, босая. Платок сбился на плечо. Подол рубахи мокрый от росы.
Я сидел за столом, спиной к стене. Кружка с взваром стояла передо мной — нетронутая. За окном топор Истомы входил в дерево.
Агафья не смотрела на меня. Прошла к лежанке. Шаги медленные, половицы под ней не скрипели. Наклонилась над Марьяной. Взяла на руки — ладонь под головку, другую под попку. Прижала к груди. Губами коснулась лобика — долго, не дыша.
Села на лавку. Пальцами стянула ворот рубахи вниз, оголила грудь — бледную, с синими жилками. Сосок тёмный, набухший. Прижала Марьяну к себе. Девочка завозилась, ротиком нашла сосок, припала. Зачмокала. Пальчики сжали кожу — мелкие, синюшные, но цепкие. Ела.
Агафья подняла глаза на меня. Лицо без движения — ни улыбки, ни хмури. Только веки опускались и поднимались.
Пальцы на поясе нащупали рукоять. Серп вынул медленно — лезвие скользнуло из-за спины, тусклое, в зазубринах. Младенец жадно глотал молоко. Девушка следила за мной — глаза не моргали.
Я вскочил. Остриё нацелил ей в горло. Замер.
Её палец удлинился. Ноготь вырос из плоти — чёрный, гранёный, загнутый. Прижался к шее Марьяны. Впился в кожу.
— Ещё шаг, и умрёт.
Я сглотнул. Опустил серп. Воздух в горнице сгустился, стал влажным, спёртым.
— Давно ты тут?
— А тебе что с этого? Не мешай.
— Отпусти девочку.
— Нет, — она покачала головой медленно, как во сне. Лицо не дрогнуло. — Ты иди отсюда. По добру, по здорову.
— Только с твоей головой.
Ноготь вошёл глубже. Кровь закапала на овчину — тёмная, густая. Марьяна не дёрнулась. Продолжала сосать.
— Жалко её? — спросила она.
— Нет. А тебе? Ты же из этой семьи… была?
— Какая разница?
— Значит, из этой. Ты по ночам мучаешь всех?
Дверь скрипнула. Я обернулся.
Истома вошёл, сгибаясь под вязанкой дров. Сапоги прогрохотали по половицам. Вывалил поленья в угол — глухо, с треском. Выпрямился, отряхнул рубаху. Посмотрел на лежанку.
Марьяна лежала на том же месте, где Агафья её оставила. Одна. Глаза приоткрыты, пальчики скрючены. Дышала часто.
— А где моя дочь? — Истома вытер руки о рубаху.
— Ушла.
— Опять к этому… к Ерше, — он подошёл к лежанке, упёрся пальцами в край. Пальцы побелели. — Тварь бестолковая. Дочь её так плоха, а она шляется. Наследственное это…
Он отвернулся. Подошёл к печи, наклонился, вытащил из-за ухвата бутыль. Мутного стекла, грязная, в подтёках. Горлышко заткнуто тряпицей. Поставил на стол. Рядом — глиняный стакан, щербатый по краю. Налил до самого верха. Пена поднялась шапкой, осела. В нос ударило кислым — брага, густая, мутная.
Поднёс к губам. Глаза бросил на меня.
— Будешь?
— Что это? Воняет.
Он хмыкнул.
— Воняет? Да ты носом не крути. Я её сам гоню. Третий год уже. Рожь беру, солод даю, хмель сам сушу. Бочонок у меня в погребе — дубовый, старый, ещё от бати остался. Там всё томится. Не то что у других — кислятина да муть. Моя — крепкая. С ног валит. Меня пока ни разу. Понял?
Он выпил. Голова запрокинулась, кадык дёрнулся — раз, другой. Остатки браги потёк по бороде. Крякнул, утёрся рукавом. Зажевал хлебной коркой — сухой, чёрствой, макал в миску с взваром. Челюсти работали с хрустом. Крошки посыпались на стол.
— А ты чего это сидишь? — прожевал он. — Знаешь, как помочь нам?
— Знаю.
— Тогда что расселся?
— Ночи жду.
— А что ночью-то?
Я придвинулся к столу. Крошки смёл в кучу. Локти поставил на столешницу.
— Ты лучше мне расскажи. Кто жил тут давно и помер?
Истома покосился. Проглотил кусок — с натугой, будто кость протолкнул. Откинулся к стене. Налил ещё — до краёв.
— Откуда знаешь? Колдун?
— Нет.
— Неважно это. Давно было. — Он уставился в кружку. Пальцы сжали глиняный бок. — Не ковыряй душу.
Истома подошёл к лежанке. Наклонился над Марьяной. Поправил овчину — подвернул край, укрыл плечико. Пальцы задержались на щеке младенца. Дёрнулись и ушли.
— Выпьешь — расскажу.
— Я помочь тебе хочу, мужик. Я понимаю: ты вредный, несчастный, пьяница и не хозяин по дому. Хоть чем-то будь полезен семье своей.
— Язык у тебя… — он подошёл ближе. Остановился. Посмотрел на серп. — Сначала ты скажи. Зачем серп носишь? И меч за спиной ржавый. На ратника ты не похож, на знахаря — тоже. Доспех у тебя старый, будто труп обокрал. Ты кто такой?