— Какая разница?
— Должен знать, кому сердце открою.
— Справедливо.
Он подсел рядом. Локти на стол, голову подпёр кулаком. Стакан поднёс к губам, выпил. Скривился — не то от браги, не то от мысли. Выдохнул. Понесло перегаром — кислым, хлебным, с гнильцой. Закусил коркой.
— Почему лицо у тебя… половина старая, а волосы белые, как снег на пепле?
— Самому загадка, — ответил я.
— Не ври.
— Никогда не вру. Не умею.
— За словами тоже следить не умеешь. Почему?
— Души у меня нет.
Истома поперхнулся. Лицо покраснело, глаза выпучил. Закашлялся — брага пошла не в то горло. Я встал, постучал ему по спине — раз, другой. Горб под ладонью костлявый, трясся.
— Как так… нет? — прохрипел он.
— Нашли меня в поле. Младенцем. Знахарка одна. Лежал я там ночью, полтела уже гнило.
— Ты проклят был?
— Нет. Отец и мать мои в жертву меня принесли. Духу. Но когда знахарка меня увидела, от смерти спасла. Выходила.
Истома смотрел мне в глаза. Лицо посерело. Пальцы на кружке ослабли.
— Ты что такое говоришь? — он осунулся, плечи опустились.
— Ты просил рассказать. Я рассказал. Теперь твой черёд.
— Подожди… то есть… у тебя…
— Был уговор?
— Был, — выдохнул он. Лицо вытер ладонью, уставился в окно. — Дочь была у меня, старшая. Я тогда молод был, десятником в городовой страже ходил. Не простой мужик, понимаешь? Меня знали. И дочь моя — Веселиной звали. Красавица. Коса до пояса, глаза зелёные, как тина в пруду. Смеялась — за версту слыхать. Плясать любила. Я её замуж хотел выдать. За одного с села — мы с ним дела делали, богатый он был, кожи возил, соль. Звали Ждан. И вот я уже с ним словом заговорился…
Что-то упало. Звякнуло. Истома вздрогнул, обернулся. На полу лежала ложка — слетела со стола. Пот на лбу выступил, виски блестели.
— Продолжай, — сказал я.
— Прознала она всё. Крутила с молодцом одним. Бедным, но славным парнем. Кузнецом он был. Звали Радим. Я знал, что они гуляют. Он ей цветы таскал — ромашки луговые, простые. Она от радости плясала по дому, — Истома обвёл горницу рукой. — Тогда тут всё другое было. Половицы новые, жёлтые ещё, смолой пахли. На стене вон там полотенце висело — с красными петухами, жена вышивала. У печи занавеска чистая, льняная. Стол дубовый, только рубленый, без единой щербины. В красном углу икона в серебре. Достаток был. Дым из трубы ровно шёл. А теперь…
Он осёкся. Поскрёб ногтем щербину на столе.
— Ну вот. Приходит она как-то с кольцом.
— От Радима. Говорит, замуж зовёт. — Истома потёр глаз кулаком. — А я ей… кольцо вырвал. Говорю: ты что, дурная? Я тебя в такой дом отдаю — Ждан, достаток, всё по-людски. А ты с этим Радимом якшаешься. Я будущего для неё хотел, понимаешь? А она… молодая…
— И что тогда?
Истома запнулся. Губы задрожали. Смотрел в пол. Пальцы мяли край стола.
— С дома я её выставил. Сказал: жить на улице будешь, пока ума не наберёшься. Потом Радим залетел, ругань была. Я его вышвырнул за шкирку. Она его защищать, я ей дал один раз затрещину. Расплакалась, убежала. Ну, подумал я: молодая, поплачет и вернётся. А её на утро… в камышах нашли. Утопилась.
Угли в печи потрескивали да муха билась в слюдяное оконце.
— Из-за ругани? — я поднял бровь.
— Да. — Истома поднял голову, рот раскрыл. Смотрел в потолок. Слова давались трудно, сквозь хрип. — Я-то думал, вернётся и всё. И забудется это. А она… вон как.
— Ну ты и дурак, Истома, — сказал я. Локти закинул на стол.
— Да знаю я. — Он закрыл лицо руками. Плечи затряслись.
— А кольцо где?
— Под полом спрятал. Клянусь, отдать думал. Уже к вечеру рукой махнул — и на неё, и на Радима этого. Будь он проклят.
— Тогда всё ясно. — Я встал, размял плечи. — Дома сегодня я ночую. Один. Забирай ребёнка и идите отсюда. Подальше.
— Она беременна была. — Истома встал, подошёл к лежанке. Остановился над Марьяной. Пальцы легли на край овчины. — Повитуха сказала.
Мужик опустил голову.
— Вторая дочь у меня, непутевая, но кроме внучки и её никого нет. Терять никого не хочу. — Он выдавил слова сквозь зубы. Подхватил младенца на руки — неуклюже, прижал к груди. Оглянулся на меня. — Скажи… ты родителей своих, кто оставил в поле тебя… ненавидишь ведь? Сильнее всего в жизни?
— Нет. — Я положил серп на стол. Начал снимать доспех. Пластины чешуйчатой брони лязгнули, легли на лавку. — Мне всё равно.
Глава 2. Лобаста
Вечер навалился быстро. Оконце затянуло сизым — ни звезды, ни луны. В горнице стало темно, только угли в печи догорали. По стенам ходили тени от веток снаружи.
Истома собирал ребёнка. Сгрёб овчину, укутал Марьяну плотнее — концы подоткнул под спинку. Сверху обернул рядниной, завязал узлом на груди. Прижал к себе. Девочка не проснулась.
Я сидел за столом. Точильный камень ходил по лезвию серпа — вверх-вниз. Звук тонкий, стальной.
— Мать не вернётся? — спросил я.
— К утру, — ответил Истома.
Он шагнул к порогу. Сапоги простучали по половицам.
— Истома.
Замер.
— Почему следы на шее есть только у ребёнка и у матери? Ты чист.
Он дышал. Стоял спиной, смотрел на дверь. Молчал. Пальцы на овчине сжались.
— Ты просыпался среди ночи… в ужасе?
— Было пару раз. — Голос глухой.
— Проснулся, весь в поту. Тело как дерево, не моё стало. Пошевелить не мог — ни рукой, ни головой, ни пальцем. Свист слышал. Скрип. Кто-то по полу ходил.
— Свист?
— Да. Кошмар какой-то снился. Даже не знаю, правда это или сон.
— Кольцо Веселины где спрятал?
— В углу, где дочь спит. Под досками.
Я отложил камень, подошёл к углу. Там лежала свёрнутая дерюга, поверх — старая ряднина. Прикрыто. Я сдвинул тряпьё ногой. Доски серые, в щелях, одна ходила ходуном.
— Радим ещё жив?
— Нет. Через месяц помер, после Веселины. Удавился во сне.
— Иди, Истома. Возвращайся к утру. И кто бы ни пришёл ночью — не открывай. Даже дочери. Запомнил?
Истома кивнул. Дверь толкнул плечом и выбежал наружу, забежал к соседям.
Я подошёл, закрыл створку. Петли скрипнули. Накинул крючок — железо лязгнуло, вошло в петлю. Повернулся к горнице.
Тихо. Печь дышала жаром. Тени от углей дрожали на стенах. Я прошёлся по избе — медленно, от порога к лежанке, от лежанки к столу. Половицы скрипели под сапогами. В углах — темнота густая, непроглядная. Под потолком качнулась паутина. За печью что-то шуршало — мышь.
Остановился у лежанки. Овчина сбита, смята. На ней — вмятина от тела младенца. Рядом, на полу, — капля воска с оплывшей свечи. Я наклонился, потрогал. Холодная.
Я присел на корточки. Доска ходила ходуном — поддел ногтем, потянул. Отошла с сухим треском. Под ней земля, утоптанная, вперемешку с трухой. Пальцы загребли глубже — наткнулись на тряпку.
Вытащил. Развернул.
Тряпица ветхая, вылинявшая. Когда-то белая, теперь серая, с бурыми пятнами. Края обтрепались, нитки торчали. Внутри — кольцо.
Простое. Стальное. Кованое вручную — ободок неровный, местами тоньше, местами толще. В одном месте кривизна, будто молот сорвался. Без камня, без насечки. Только царапины — глубокие, старые.
Я сел за стол. Положил кольцо перед собой. Оно легло на столешницу, тусклое, почти чёрное в красном свете углей.
Тронул пальцем. Кольцо покатилось — вправо, влево. Остановилось. Я снова толкнул. Сталь стукнула о дерево — тихо, глухо. Ещё раз. Катал его по кругу, слушал, как оно шуршит по щербатой доске.
— Из-за такой мелочи… — пальцы тронули щетину на подбородке. Кололо. — Что в этой вещице такого, что человек себя топит? Убивает того, кого любила. Мучает ребёнка. Оно даже не золотое. Как можно вкладывать так много в вещь, в безделушку, целую жизнь?
Я подкинул кольцо в ладони. Поймал. Поднёс к губам, коснулся языком. Холодное. Вкус железа, старое, застарелое, как кровь на монете.
— Ответишь мне сама?