Выбрать главу

Зоря обернулась. Увидела меня. Лицо дрогнуло. Улыбка разошлась медленно, растянула губы, тронула щёки.

— Ты кто такой ещё, входишь как к себе домой? — сказал мужчина в доспехах. Меч вышел из ножен наполовину. Лязгнул металл.

— Это мой брат. Лукьян. — Зоря бросила пучок трав на пол. Подбежала. Обняла. Руки крепко сжали рёбра — я почувствовал тепло сквозь кафтан. Затем отстранилась. Посмотрела мне в лицо. Глаза влажные, серые, в красных прожилках.

— Отпустил тебя всё-таки Мстислав. Выпустил из клетки.

— Из какой клетки? — спросил я.

— Ты же в тюрьме сидел. Я сюда пришла помочь, чтобы вызволить тебя.

— Я выполнял поручение князя в обмен на свободу.

— Что? — Зоря отошла на шаг. Улыбка сползла.

— Долгая история. А когда вернулся, сказал, что ты сюда пошла. Людям помогать.

— Вот оно как, старый… — Зоря посмотрела на старосту.

Тот вышел вперёд. Плечи расправил, но неуверенно. Остановился в двух шагах. Осмотрел моё лицо — сперва правую половину, молодую. Потом левую, старую. Глаза задержались на морщинах, на седом глазу. Зрачки его сузились. Три пальца правой руки сами сложились в щепоть, поднеслись ко лбу, к груди, к плечам — перекрестился. Затем отряхнул рубаху, будто пыль согнал.

— Мирослав, — сказал он. — Староста здешний. А это Радомир, наш стражник, за порядком смотрит.

Мужчина в доспехах у двери кивнул. Меч в ножны убрал, но пальцы с рукояти не снял.

— А это Глафира, — продолжил Мирослав, кивнув на женщину у стены. — У неё дочь позавчера… покончила с собой.

Глафира не подняла головы. Пальцы на коленях сжались крепче.

— Беда у нас, — выдохнул староста. — Люди сами себя губят. За последние два месяца — шестеро. Первый — пастух, в петлю полез. Второй — кузнец, выпил щёлок. Третий — вдова, кинулась в колодец. Четвёртый — парень молодой, бросился на косу горлом. Пятая — девка, утопилась в ручье, где воды по пояс. Шестая — дочь Глафиры, повесилась на собственной косе в сарае. И это только те, кого нашли. Может, ещё кто в лесу лежит. Мы не знаем.

— Нам-то что, — сказал я. — Зоря, пошли домой.

Радомир и Мирослав переглянулись. Женщина завыла в себя — тихо, утробно, раскачиваясь на лавке.

— Лукьян. Помочь им надо. — Зоря взяла меня за руку. Пальцы тёплые, крепкие.

— Зачем? Мало ли самоубийц?

— Ты же понимаешь, что неспроста так.

— Возможно. Только обвинения с меня сняты. Можно идти.

Староста прокашлялся. Посмотрел на сестру.

— Сколько заплатить нам? — спросил он. — Что попросите взамен?

— Ничего не попросим. — Зоря не сводила с меня глаз. — Помоги мне, Лукьян. Без талантов твоих не найти мне причину.

Я прошёл к лавке. Сел. Локти упёр в колени. Пальцы сцепил под подбородком. Почесал бороду — щетина жёсткая, отросшая, колола ладонь.

— Почему ты думаешь, что люди не сами себя в могилу сводят? — спросил я.

Зоря хотела ответить, но Мирослав перехватил:

— Перед смертью ведут себя странно. — Он побрёл по комнате, руки за спину. Остановился у окна, уставился на улицу. — Глафира, расскажи ему.

Женщина на лавке чуть приподняла голову. Платок съехал на лоб, открыл седые корни волос. Глаза красные, влажные, но уже без слёз — выплакала всё. Смотрела в угол, в пустоту, будто там что-то стояло. Губы дрогнули. Заговорила тихо, сдавленно:

— Дочь моя, Любава… неделю была сама не своя. Плакала ночами. Ей всего-то пятнадцать было. А она мне такое рассказывала… — Голос сорвался, она сглотнула. — Как грешила, как… Я не могу такое повторить. Как гуляла она с парнями за околицей, как юбку задирала перед ними, как смеялась над убогим Никодимом — он заика у нас, кривой на один глаз, а она с подружками его дразнила, камнями кидала. Как у матери моей, бабки своей, кольцо серебряное украла — единственное, что от покойного деда осталось. Продала прохожему за ленту алую. Ленту ту в волосы вплела и ходила по деревне, хвасталась. А потом пришла ко мне, села вот тут, где ты сидишь, и говорит: «Мама, я плохая. Я такая плохая, что жить не должна». Я ей: «Что ты, доченька, Господь милостив, все грешны». А она: «Нет, мама. Ты не знаешь. Я ещё хуже, чем ты думаешь». И рассказала, как у отца моего, деда её, что лежачий был, воду отняла, когда пить просил. Сказала: «Помрёшь скорее — комната освободится, я там жить буду». Он к утру помер. Не от воды — от сердца. Но она-то не знала. Она думала — это она его…

Глафира замолчала. Пальцы на коленях сжались, побелели. В горнице повисла тишина. Зоря стояла у печи, опустив голову. Мирослав у окна не шевелился.

— Она мне это всё рассказала, — продолжила Глафира еле слышно. — И будто камень с души сняла. Улыбнулась даже. Сказала: «Теперь легче». А наутро я нашла её в сарае. На косе. Своя коса, русая, длинная — на балку закинула и… — Она не договорила. Уткнула лицо в ладони. Плечи затряслись.

— И что тут необычного? — спросил я. — Человек правду рассказал. За правду не умирают.

— До этого такое у многих было, — добавил староста. — Отец мой, Тимофей, царствие ему небесное… — Он перекрестился. — Месяц назад тоже каяться начал. Ходил к батюшке нашему, отцу Герасию. А потом и ко мне пришёл. Сел на эту же лавку и давай рассказывать. Я его таким никогда не видел. Он ведь кузнецом был, полвека молот в руках держал. Руки — что клещи. Характер — кремень. Никогда ни на что не жаловался. А тут сидит и плачет, как дитя.

Мирослав отвернулся к окну, но продолжал говорить:

— Рассказал, как в молодости, ещё до женитьбы, у соседа корову со двора увёл. Не со зла — нужда была, жрать нечего, мать больная лежала. А сосед тот на корову молился — одна кормилица. Как пропала — запил с горя, жену свою бить начал, та к зиме померла от побоев. Отец мой это знал, но молчал. Полвека молчал. Ещё рассказал, как брата своего младшего в солдаты спровадил, чтобы наследство одному досталось. Брат тот сгинул без вести, и отец всю жизнь думал — не иначе как убили. Ещё рассказал, как у купца проезжего кошель с серебром срезал на ярмарке. Купец тот разорился, по миру пошёл, и отец не знал, жив ли он, мёртв ли. Полвека с этим жил и молчал.

Староста замолчал. Пальцы его мяли край рубахи.

— А потом, за пару дней до того как утопился, сидел в углу у себя в комнате. Лицо царапал. Ногтями, до крови. Я к нему — «Батя, ты чего?» А он: «Не могу, сынок. Внутри всё горит. Внутри эта… она меня ест. Я думал — расскажу, легче станет. А стало хуже. Я теперь каждую ночь их вижу. Соседа того, жену его, брата, купца. Стоят у кровати и смотрят. Ничего не говорят. Просто смотрят». А через день пошёл к реке — и не вернулся. Воды в лёгких не было — он в неё лицом упал и не дышал. Сам. Силой.

Мирослав повернулся ко мне.

— Таких ещё отец Герасий немало расскажет. Все к нему ходили, исповедовались. Такие страсти рассказывали перед кончиной своей. Что пастух, что кузнец, что вдова — все. Каждый. А батюшка слушал. За всех молился. И молчит теперь. Третий день из дома не выходит.

Я вышел во двор. Дверь скрипнула за спиной. Воздух чистый, прохладный. Пахло крапивой и тёплой землёй. Солнце стояло высоко. Ветер тянул с луга, приносил запах травы. Где-то далеко стучал топор.

Я прикрыл молодой глаз. Мир выцвел. Старый глаз открылся. Деревня покрылась серой пеленой — дома, плетни, деревья стали плоскими, будто нарисованными углём на холсте.

Осмотрелся. Бросил взгляд налево — кузня, угол дома, пустая телега. Ничего. Направо — ручей, ивы, мостки. Ничего. Прямо — улица, колодец, собака спит у плетня. Ничего. Вверх — небо белое, без теней, без движения. Ничего. Вниз — земля под ногами, трава, муравей ползёт по сапогу. Ничего.

Я обернулся через плечо — дом старосты, крыльцо, дверь приоткрыта. Ничего. Взмахнул взглядом дальше — огороды, гряды, пугало в рваном кафтане. Ничего. Ещё дальше — околица, поле, стерня до горизонта. Ничего.

Вся деревня была серая, ровная, пустая. Ни одного красного пятна. Ни одной тени, кроме собственной.