В углу — вешалка, но одежда на ней не висела, а была набросана комом: ряса запасная, старая, в пятнах, подрясник рваный, порты, чулки. Всё серое, застиранное до дыр. Рядом — сапоги, один повален набок, из голенища торчала тряпка.
Пахло так, что я задышал ртом. Зоря прижала ладонь к носу, но ничего не сказала. Мы стояли плечом к плечу — я у двери, она у лежанки. Третий человек сюда бы не влез.
Герасий сидел на табурете — единственном, что было в каморке целым. Табурет скрипел под ним при каждом вдохе. Руки тряслись — он подносил кружку к губам, и вода выплёскивалась через край, текла по бороде, по рясе. Пальцы были бледные, с грязными ногтями.
— Свинарник устроил, прямо в часовне, — сказал я.
Зоря ткнула пальцем мне под рёбра.
— Домой не хочу идти. Как только из часовни выйду, так голова жужжит, — хлебнул воды батюшка.
— Тебе исповедоваться ходили, так? — Сестра опустилась на одно колено, заглянула ему в глаза.
— Ходили. Да потом сразу на тот свет. Из-за меня это всё. Потому и не принимаю никого больше.
— С чего ты взял, что из-за тебя? Думаешь, что ты проклят? — спросил я.
Герасий опустил кружку на стол. Пальцы ещё тряслись. Посмотрел в стену.
— Не надо было мне батюшкой становиться, — сказал он. — Я ведь не по вере шёл. По нужде. Семья наша в Суходоле жила, у реки. Отец рыбу ловил, мать сети плела, я с братом помогал. Жили небогато, но с голоду не пухли. А потом половцы пришли. Село выжгли, отца убили, мать в полон увели. Я с братом в лес убежал. Прятались в болоте по горло в воде, дышали через камыш. Выжили. Брат потом в дружину подался, а я… Я не воин. Никогда не был. Меня в храм прибило — не по вере, а потому что жрать нечего было. Монахи подобрали, отмыли, одели. Я им за это прислуживал: полы мыл, свечи менял, за лошадьми ходил. Так и остался.
Он сглотнул, потёр глаз кулаком.
— А потом настоятель помер, и меня назначили. Не за святость вовсе, за то, что грамоту знал. Я и молитвы-то выучил без души, как дрова рубят: раз-два, раз-два. Господу не служил — притворялся. Людей исповедовал, а сам в душе смеялся над ними: грехи у них, видите ли, помыслы… Мне бы жрать да спать, а я им грехи отпускаю. Курам на смех.
Он замолчал. В каморке стало тихо, только муха билась о стену.
— А теперь вот что выходит, — продолжил он. — Господь наказал. Люди приходят, душу открывают, а слово моё им не в помощь. Им бы настоящего батюшку — с верой, с молитвой. А я что? Они мне грехи, а я им — пустоту. Вот пустота их и забирает. Не будет здесь счастья, пока я тут сижу вшей кормлю.
Мы с сестрой переглянулись. Муха чиркнула по моей щеке — я смахнул её, не глядя.
— Почему ты не покидаешь часовню? — спросила Зоря.
— Я этих историй наслушался… ужасных. С одного взгляда безобидные, но… — Он осёкся, потёр лоб ладонью. — Теперь я свои слышу. Грехи мои, пороки — так и лезут изнутри. Как только двор покину — сразу в голове печёт. Жжёт. Голос этот… с ума схожу.
— Чей голос? — спросил я.
— Не мой. Будто рядом идёт кто-то и рассказывает всё обо мне. Ангел это, думаю, судит меня. И так стыдно — забыть всё хочется. Не замолкает. Всё говорит и говорит, будто был со мной в прошлом и видел. — Батюшка отхлебнул воды. Кружка стукнула о зубы. — А когда засыпаешь — сон снится. Будто ты снова молодой и делаешь то, о чём потом жалеешь всю жизнь. Каждую ночь. Год за годом. Всё заново.
— И давно у тебя так? — Зоря взяла его за руку. Он не отдёрнул.
— Несколько месяцев уже, — ответил он. — Когда тут сижу, пью — голова молчит. Только тут и спасаюсь.
— Ангел, значит, — сказал я.
— Ну а кто? — Герасий посмотрел на меня. Глаза красные, но уже не пьяные — испуганные. — Кто ещё грехи наши знает? Поступки…
— Ты сам.
Я посмотрел на Зорю. Она смотрела в пол, прикусывала губу.
— Кто последний приходил к тебе исповедоваться? — Она встала, отряхнула колено. — Любава?
— Нет. Глафира. Прогнал я её. Пару дней назад.
— Нам пора идти. — Я вышел вперёд, взял Зорю за руку.
— Простите меня! — бросил Герасий нам в спину. Голос сорвался. — Не хотел я никого губить!
Мы вышли на улицу. Дверь скрипнула за спиной. Я вдохнул — воздух после каморки казался сладким, как родниковая вода. Пахло травой, рекой, вечерней сыростью. Солнце уже село за лес, небо на западе догорало рыжим. Над ручьём поднимался туман.
Зоря встала рядом. Руки скрестила на груди. Пальцы сжимали локти. Смотрела на деревню — туда, где в домах уже зажигали свечи.
— Думаешь, Глафира — следующая?
— Уверен в этом. — Я потёр шею. — Судя по всему, умирают по одному. Это связано с чувством…скажи точнее…
— Чувство вины, — сказала Зоря.
— Судя по всему.
Радомир заметил нас издалека у забора. Шёл через улицу, глядя под ноги. Пальцы теребили пояс. Подошёл, остановился в двух шагах. Поднял красные глаза.
— Видать, попали к Герасию. — Он вздохнул. — Мы его не судим за то, что спрятался. Сами понимаете… Как вы думаете, он виновен?
— Нет, — ответил я.
— Тогда кто? Бесы?.. Ангелы? О которых он нам твердил пьяный?
— Покажи нам, где живёт Глафира, — сказала Зоря.
— Прошу. — Радомир показал рукой вдоль улицы.
Дом Глафиры стоял на отшибе, у самого оврага. Плетень покосился, калитка висела на одной петле. Во дворе тишина. Собачья будка у сарая пустовала: миска перевёрнута, сухая. Цепь ржавая, волочилась по земле. Под навесом — куры не кормлены, сбились в кучу, не кудахтали. На верёвке висело бельё — застиранное, серое, тронутое плесенью.
Дверь была приоткрыта. Мы поднялись на крыльцо. Радомир стукнул раз, другой. Тишина.
— Глафира! — позвал он. Голос гулко ударился о стены внутри. Никто не отозвался. — Глафира, это я, Радомир. Со мной знахарка и брат её. Мы поговорить.
Тишина. Ветер скрипнул ставней.
Я прислушался. За окном, слева от двери, что-то шуршало — слабое, едва уловимое, будто мышь скреблась.
— Она там, — сказал я. — За окном
Радомир толкнул дверь настежь. Мы вошли.
Внутри пахло запустением. Печь не топлена, угли холодные. На столе — немытая миска, в ней засохшая каша. Ложка упала на пол, и никто не поднял. У стены — лежанка, одеяло сбито, подушка в жёлтых пятнах. На окне занавеска сорвана наполовину, висела на одном гвозде. Пол не метён — крошки, пыль, сухие листья, занесённые ветром.
В углу, под иконой, стояла прялка. Нить оборвана, веретено валялось на полу. Рядом — корзина с недовязанной шерстью. Глафира сидела у окна. Спина прямая, руки на коленях. Платок сбит на плечи, волосы седые, спутанные. Она не обернулась на звук двери. Смотрела в окно, на овраг, на лес, на серое небо. Потом медленно повернула голову. Глаза сухие, пустые. Задержалась взглядом на Зоре, на Радомире, на мне. Ничего не сказала. Отвернулась. И уставилась в угол — туда, где стояла прялка с оборванной нитью.
Зоря взяла табурет, поставила рядом с Глафирой, села близко, колени почти касались. Подалась вперёд, заглянула в лицо.
— Глафира, мы помочь пришли. — Голос сестры смягчился, стал тихим, домашним. — У тебя мысли худые в голове, так, милая моя?
Женщина медленно кивнула. Поджала губы.
— Расскажешь мне о них?
— Не знаю я. — Глафира закрыла ладонями глаза, вдавила пальцы в веки. — Плохо мне. Дочка моя ушла. А я… такая была… Даже батюшка прогнал, слушать не стал. Никому не нужна я больше, да и поделом мне.
Зоря обняла её. Глафира вздрогнула, потом подалась вперёд, уткнулась лицом в плечо сестры. Пальцы её вцепились в безрукавку. Зоря гладила её по спине, ладонь ходила от лопаток к пояснице.
— Я дочь свою не уберегла. Это грех мой самый. Но есть и другие… Я их всю жизнь таскала, как камни за пазухой. Думала — умру, и никто не узнает. А теперь они наружу лезут, и сил нет терпеть.
Она отстранилась, вытерла нос рукавом.
— Я у соседки, у Марьи, корову испортила. Давно ещё, молодыми были. У неё Бурёнка телилась каждый год, молока — вёдрами. А у меня корова яловая была, тощая. Я со зла взяла и подсыпала ей в пойло соли с золой — думала, поносит немного. А корова та слегла и к утру сдохла. Марья после того продала дом и уехала. Детей у неё было пятеро, мал мала меньше. Как они там — не знаю. Может, с голоду померли.