Она замолчала. Зоря продолжала гладить её по спине.
— Ещё я мужа своего, покойного, не любила. Ни разу. Выходила за него, потому что отец велел — он был зажиточный, с землёй. А я другого любила — Ерёму-бондаря. Он ко мне сватался, да беден был. Отец отказал. А я потом, уже замужем, бегала к нему. В овин, по ночам. Муж мой знал. Молчал. А я всё равно бегала. И когда он помирал — лежал с горячкой, пить просил — я ему воду не подала. Сказала: «Сейчас принесу». И ушла. Специально. Думала — помрёт скорее, я свободна буду. Он к утру помер. Один.
Пальцы её теребили край платка, скручивали ткань в жгут.
— Ещё я… я… дочь свою била. Когда она маленькая была. Она плакала по ночам — зубы резались. А я вставала и била её. По лицу. По спине. Так, что синяки оставались. Соседи спрашивали — она упала, говорила я. А она не падала. Это я. Я её била. За то, что спать не давала. За то, что плакала.
Глафира замолчала. Руки упали на колени. Она сидела, опустив голову, плечи тряслись.
— И теперь, когда она ушла, я думаю: может, из-за меня? Может, это я её в могилу свела? Может, она оттого и грешила так, что я её не любила? А теперь и меня никто не любит. И не надо. Поделом мне.
Радомир отвернулся. Плечи его дрогнули раз, другой. Он помотал головой — коротко, резко, будто отгонял муху. Ладонь потёрла затылок, спустилась на шею.
Зоря прижала Глафиру ближе. Улыбнулась.
— У всех есть то, за что стыдиться. На то и жизнь, чтобы учиться. Так мне мать моя, Весняна, говорила.
В голове у меня загудело. Низко, глухо, будто колокол ударил где-то под черепом. Гул прокатился от макушки до пят. Тело пошло мурашками, волна за волной. Я приподнял руку, закинул рукав. Волосы на предплечье стояли дыбом. В груди запекло — горячо, остро, под самым сердцем. Потом отпустило. Будто вышло нечто. Сквозняком пронеслось и стихло.
— Не могу я! — Глафира рухнула на пол, свернулась калачиком, обхватила голову руками. — Уйдите! Оставьте меня! Одну оставьте!
Зоря посмотрела на меня. Глаза её помутнились, потеряли ясность. Она взялась за затылок, пальцы впились в волосы.
— Лука, — выдохнула она. — Что-то не так.
— Что именно?
— Не знаю… Пойдём, на воздух выйдем.
— Я останусь с ней, — сказал Радомир. Подошёл к Глафире, наклонился. Поднял её с пола легко, как ребёнка. Донёс до кровати, уложил. Одеяло подоткнул с краю. Сел рядом на табурет, руки на колени положил.
Мы вышли на улицу. Дверь скрипнула за спиной. Вечерний воздух был сырым и холодным — после духоты дома он обжигал лёгкие. Над оврагом сгущался туман. Где-то далеко лаяла собака.
Зоря отошла на несколько шагов и остановилась. Пальцы её впились в виски. Она стояла ко мне спиной, плечи напряжены, голова чуть наклонена вперёд. Я подошёл ближе. Она дышала часто, с присвистом.
— В чём дело? — спросил я.
— Ты ничего не почувствовал? — Она обернулась. Глаза покраснели.
— Тело отозвалось. Волна прокатила. И всё.
— У меня тоже. Только застряло в голове. До сих пор печёт затылок. — Она опустила ладони, посмотрела на них, потом на меня. — Я кажется, знаю, что убивает людей.
— Говори.
— Мать рассказывала мне… — Зоря поморщилась, потёрла затылок. — Бывают тайны, скреплённые бесовским договором. Их нельзя никому говорить. Они мучают людей и не дают им умереть. Их души держатся за мир чувством вины.
— При чём тут смерти обычных людей?
— Если кто-то осмелится расторгнуть договор, то сущность через правду проникает в человека, который её слышит. В душу его. Видит всю жизнь изнутри и изматывает. Заставляет наложить на себя руки под тяжестью своих грехов. Его зовут Наговорник.
Я почесал бороду пальцами.
— Ничего не увидел. Ни следа, ни тени.
— Потому что он — звук, — сказала сестра. — Шёпот.
— Это плохо… Его нельзя рассечь. Мы не справимся.
— Почему же? — Зоря улыбнулась. Устало, но с огоньком. — Я думаю, он один. Переходит от одного к другому через исповедь. Пока носитель не наложит на себя руки.
— Герасий тогда должен был умереть уже давно.
— Но часовня держит его — вот он там и засел. А значит, это и правда бесовское.
— А ещё это значит, что ты следующая после Глафиры. — Я посмотрел на неё. — Зоря.
— Верно.
— Тогда надо спрятать Глафиру в часовне и думать, как избавиться от… шёпота.
Сестра обняла меня. Руки её сомкнулись на спине, прижали крепко — не как в детстве, а как воин воина перед боем. От неё пахло травами и дымом.
— Я всегда восхищалась твоей находчивостью. В любой ситуации. — Она отстранилась, посмотрела мне в глаза. — Значит, ты уже видишь следующий шаг, пока я отведу Глафиру в часовню.
— Как говорила матушка… отсутствие души даёт мне ясность мыли. Ничего не мешает. Ты права: надо понять, как именно Наговорник попал сюда. Так было в деревне не всегда — значит, он проник извне. Я пойду к старосте. Расспрошу.
Она поцеловала меня в щёку, тепло, как в детстве, когда провожала в лес за хворостом. И скрылась в доме. Дверь хлопнула.
Я пошёл к дому старосты. Улица уже потемнела — вечер опускался быстро. Солнце ушло за лес, только край неба ещё тлел рыжим. Тени вытянулись, слились, поглотили плетни и дворы.
Деревня готовилась ко сну. Баба гнала гусей с речки — птицы гоготали, растопыривали крылья, не хотели идти в загон. Она хлопала по ним прутом, ругалась вполголоса. У соседнего двора мужик заводил корову в хлев — та мычала, упиралась, он тянул её за рога, приговаривал что-то ласковое. Пахло парным молоком, сеном, дымом. Из труб поднимались белые столбы, прямые, в безветренном воздухе они стояли как свечи. У колодца девка набирала воду — ведро стукнулось о сруб, цепь заскрипела.
Я подошёл к дому Мирослава. Дверь закрыта. На стук никто не ответил. Я толкнул — заперто. Окна темны. Даже лампады не теплилось. Старосты не было.
Осмотрелся. Двор старосты был пуст, но земля под ногами говорила больше, чем люди. Я присел на корточки. Следы. Свежие. Сапоги — подошва с рубчиком, каблук стоптан на левую сторону. Мирослав ходил здесь недавно.
Провёл пальцем по отпечатку. Глина ещё влажная, не заветрилась. Следы уходили за калитку, на улицу. Я двинулся по ним. Сапоги старосты впечатались глубоко, шёл один, не сворачивая.
У плетня след наступил на цветок. Ромашка. Стебель сломан, лепестки ещё белые, не увяли. Значит, прошёл он здесь, когда солнце уже клонилось к закату, но до темноты.
У колодца следы свернули с главной улицы на тропу. Здесь земля была мягче — колея от телег, присыпанная соломой. Ещё один цветок. Василёк. Втоптан в глину, синие лепестки смяты. Я поднял голову. Тропа вела за околицу, к лесу. К кладбищу.
Я выпрямился. Следы уходили в темноту, под кроны старых вязов. Туда, где белели кресты.
Глава 18. Причина
Кладбище лежало за околицей, на пологом холме. Старые вязы обступали его стеной — стволы кривые, кора в трещинах. Ветви свисали низко, почти касались крестов. Кресты стояли неровно — одни покосились, другие ушли в землю по перекладину. Между ними холмики, поросшие бурьяном. Где могила свежая, там земля ещё не осела, просела ямой, и в яме стояла вода.
Я увидел его сразу. Мирослав стоял у дальней могилы, спиной ко мне. Плечи опущены, голова наклонена. Одет в ту же рубаху, что днём, — только без пояса, ворот расстёгнут.
Ночь уже спускалась. Небо на востоке небо стало чёрным. На западе ещё тлела рыжая полоса, но и она гасла. Туман пополз из низины, цеплялся за кресты, за стволы вязов. Я пошёл к нему. Сапоги ступали по мокрой траве, по опавшим листьям. Он не обернулся.
— Хотел сказать мне, что в такое время негоже на кладбище ходить? — Голос у него был ломаный, будто он долго молчал и только сейчас заговорил. Потёр глаза ладонью, повернулся боком. — К отцу пришёл, проведать. Надеюсь, вы с сестрой нашли причину наших бед.