— Нашли, — сказал я. — Скажи мне: кто первым покончил с собой после исповеди?
— Так сразу и не скажешь. — Мирослав опустил взгляд. — Лукьян, вы нашли причину, так ведь? Расскажи о ней.
— Наговорник.
— Никогда не слышал.
— Это хорошо, потому что его только слышат. Попадает в тебе в голову после того, как ты выслушал исповедь другого человека. Копается в памяти и заставляет прокручивать самые постыдные поступки снова и снова. Изводит чувством вины и стыда до степени крайнего отвращения к самому себе. Остаётся только один выход.
— Самоубийство. — Мирослав кивнул. Повернулся ко мне. — Это звучит… страшно. Не потому что ты видишь свои грехи, а потому что человек накладывает на себя руки от правды. Правды о себе.
— Этого я не понимаю, — сказал я. — Обычно я читаю противника: его повадки, привычки, мотивы. Здесь даже тела нет. Я не могу оценить угрозу. Поэтому мне надо знать всё, что предвещало его появление.
— Что ты имеешь в виду? — Мирослав прищурился.
— Я не испытываю вины. Стыда. Я не понимаю, как человек может убить себя из-за правды о своих деяниях.
— Ты ничего не чувствуешь? — Он подошёл ближе, поднял брови. — То есть совсем?
— Я чувствую телесную боль. Дискомфорт. Голод. Жажду. Усталость. Холод. Жар. Давление на кожу. Зуд. Тяжесть в мышцах. Сонливость. Бодрость. Я понимаю, когда телу хорошо — после еды, после бани, после сна. Я понимаю, когда телу плохо — после раны, после долгой ходьбы, после бессонной ночи. Но переживания людей… самобичевание, сомнения, жалость, раскаяние, стыд, обида, страх за других, тоска по умершим, любовь — этого я не чувствую. Этого во мне нет.
Староста закинул руки за спину, усмехнулся криво. Покачал головой. Глаза его бегали по моему лицу.
— И как ты вообще живёшь? — спросил он. — Без жалости, без стыда, без любви… Ты же не спиленное дерево. Ты ходишь, говоришь, помогаешь нам. Зачем? Если тебе всё равно, умрём мы или нет, зачем ты здесь? Как можно жить и не чувствовать того, что чувствуют все люди? Это же… это же всё, что у нас есть. Ради этого мы живём. Ради этого умираем. А ты…
Он замолчал, потирал тонкие пальцы на руке.
— У меня есть такой же вопрос к вам, — сказал я. — Если человек совершает поступок, то почему последствия этого поступка могут заставить его страдать? Ты ударил кого-то — тебе больно внутри. Ты украл — тебя гложет стыд. Ты солгал — и не можешь спать. Даже если ты полюбил, выбрал человека, сам. Значит, что бы ты ни делал, любое действие может привести тебя в отчаяние. Любой шаг может стать причиной муки. Как вы живёте с этим? Вы просыпаетесь утром, зная, что к вечеру можете совершить ошибку, которая раздавит вас изнутри. Вы ходите по земле, как по тонкому льду, и каждый ваш поступок может проломить этот лёд. И вы всё равно встаёте. Всё равно идёте. Всё равно живёте.
— С твоих уст это звучит почти как похвала, — улыбнулся Мирослав. — Скажи мне: ты ведь здесь даже не ради денег или выгоды. Ты же понимаешь, что это… Не каждый, благородный и добродушный человек возьмётся за такое.
— Лука. — Зоря стояла позади. Ветер колыхнул её русые волосы. Сверчки запели в траве — ночь пришла. — Глафира в часовне. Отец Герасий с трудом принял её, но Радомир настоял.
— Зачем вы отвели её туда? — спросил Мирослав.
— Глафира следующая, — ответил я. — Но до неё одним из первых должен был умереть Герасий. Однако, заперев себя в часовне, он выжил. Думаем, женщина тоже выживет, пока мы не найдём способ одолеть тварь.
— Господь охраняет их души, — добавил староста. — Но если она там, то где же сам Наговорник?
Я повернулся к Зоре.
— У моей сестры. Она будет следующей.
— Так ты понял, — улыбнулась она.
— Как ты себя чувствуешь? — Я подошёл к ней, положил руку на лоб. Горячий. Потный.
— Учитывая то, что мы мертвецам покоя не даём… — Она улыбнулась. — А так — что-то копошится в голове. Может, он. Может, сама себя накручиваю.
— Ты права, нам лучше уйти. — сказал Мирослав.
Мы вернулись в деревню. Староста отвёл нас к своему дому, зажёг свечу. Достал с лежанки овчину, бросил на лавку. В угол положил две подушки, набитых сеном и ушёл к себе.
Зоря стояла у стола. Перебирала пальцами край скатерти. Потом подошла ко мне.
— Сходи к Радомиру, — сказала она. — Он у часовни дежурит. Смотрит, чтобы никто не вышел. И не вошёл.
— Зачем?
— Он расскажет тебе, откуда тварь взялась тут.
— Почему не ты?
— Не моё это дело. — Она коснулась моей руки, сжала пальцы. — Иди. И поговори с ним.
Смотрел на неё. Она уже легла на лежанку, натянула овчину до подбородка и закрыла глаза.
Я пошёл к часовне. Ночь стояла холодная, ясная. Звёзды высыпали густо — крупные, колючие, выстроились над головой белой полосой, как стрела. Ветер стих. Трава под ногами была мокрая от росы, сапоги скользили. Из низины тянуло сыростью и прелью. Где-то в лесу ухнул филин.
У часовни горел факел. Лежал на крышке колодца, пламя металось на ветру, бросало рыжие блики на сруб, на дверь, на лицо Радомира. Он сидел на табурете, привалившись спиной к двери, подпёр её собой. В одной руке кружка, в другой — ремень, которым он лениво постукивал по колену. Света в часовне не было.
Я подошёл. Радомир поднял голову, кивнул. Показал на второй табурет, что стоял у колодца.
— Зоря сказала, что ты придёшь.
Я сел. Доски табурета были холодными, сырыми.
— Как эти двое?
— Нормально. Герасий до утра уснул. Пришлось немного помочь ему. — Он издал скрип, похожий на смешок, отхлебнул из кружки. Потянуло брагой. Глаза уже мутные, знакомый запах.
— Не иначе как у батюшки забрал.
— Изъял. — Радомир вытер рот рукавом. — Он Глафиру хотел выставить. Так визжал на нас. Ну ничего, до свадьбы заживёт. — Он поднял глаза к небу. — Господи, прости меня, Боже, за то, что раба твоего Герасия в месте святом отбуцкал. Дабы не согрешил.
— К делу, — сказал я.
Радомир вздохнул, достал из-под табурета бутыль — тёмную, пузатую, заткнутую тряпицей. Плеснул в кружку на два пальца. Потом взял с колен ломоть хлеба, поскрёб по нему чесночным зубком — сок выступил, запахло остро, пряно. Откусил, прожевал. Протянул кружку мне. Я отказался.
Он кивнул, будто другого и не ждал. Отхлебнул сам.
— Первым у нас Тишка был. Тихон. Стражник молодой. Ещё по осени, два месяца назад. Я его сам в дружину набирал — парень крепкий, весёлый. В разведку ходил, за околицу, к оврагу. Там его и нашёл.
Радомир откусил ещё хлеба, прожевал.
— Вернулся он под вечер, сам не свой. Глаза дикие, говорит: «Там баба в поле. Безумная». Пошли мы с ним глянуть. И правда — сидит. Прямо в колосьях, на примятом месте. Вокруг неё — камни уложены кружком. На камнях — пучки травы сухой, перевязанные красной нитью. В центре — зола, старая, но не от костра — будто жгли что-то маленькое. И пахло кислым.
Он сглотнул, потёр глаз.
— Сама дряхлая, старая — лет, может, семьдесят, а может, и вся сотня. Лицо в трещинах, как земля в засуху. Глаза косят в разные стороны — один на тебя, другой в небо. Слёзы текут без остановки. Воет в себя, низко, как собака перед смертью. Кожа на лице дряблая, висит складками — ну вот как у тебя с одной стороны, уж прости. Ноги босые, стоптанные в кровь, пальцы сбиты. Платье — рванина. И главное — рот зашит. Нитками. Грубыми, чёрными, через край. Так плотно, что губы стянуты в узел. Я сам видел. Собственными глазами.
Радомир замолчал. Факел на колодце трещал, ронял искры.
— Тишка её на плечо взвалил и притащил сюда. Она отбивалась, мычала, царапалась. Мы её в амбар заперли сперва. Потом лекаря позвали. Тот глянул и сразу отказал: «Не спроста это. Не моё дело». А мы — парни удалые. Думали: сейчас рот разрежем, она скажет, кто её так. Взяли нож, стали нитки резать. А они не режутся. Не поддаются. Я тянул — пальцы до крови изрезал. Потом вдруг — раз! — и разошлись. Сами по себе.
— Скажу из опыта: лекарь был прав.
— Прав, чёрт его, да кто ж знал-то.
— Что дальше?
Радомир отхлебнул ещё. Пальцы кружку сжали до белизны. Факел на колодце трещал, пламя металось.