Сейчас звонок — и спать…
Снова нет страницы — запись без числа.
На Курилова напала меланхолия: ходит мрачный, лицо злое и ни с кем не разговаривает. Буркин рисует для маленьких географические карты по двугривенному за штуку. Абросимов зверски зубрит, а Полинецкий со Спасским поют «Стрелка»
Вижу, ползет наша Блоха с переводом. «Добро пожаловать, -сын мой!»
15 марта
Господи, за что валятся на меня все гадости, все унижения⁈ Нынче пришел ко мне в приемную отец, совсем пьяный, разругался с Барбовичем и был выведен швейцаром; а потом Барбович рассказывал об этом всем и каждому, и все шепчутся глядя на меня, хихикают, смотрят на меня нахальными глазами… Все точно сговорились свести меня с ума! Что за подлые, низкие создания — люди! Я готов убить их…
Маленькие подошли ко мне и глупо вытаращили на меня глаза и стали насмехаться — визжа как поросята — «Пьяницын сын!» Это те кому я помогал и готов был искренне полюбить! Я бросился на них и надавал им хороших тумаков…
Господи, давно ли я жалел их, думал, как бы им помочь, облегчить жизнь? Давно ли казалось мне, что я примирился с пансионской жизнью, буду усердно учиться, совершенствоваться!.. И вдруг теперь, вместо всего этого, мне хочется изорвать книги в клочки, изругать на чем свет стоит маленьких, отдуть их кулаками и послать к черту всех -и самого себя. Откуда во мне такая тоска и злость? У меня даже нет желания быть добрым… Хорошо, если б обвалилась крыша и придавила нас всех! Или пожар…
Боже мой, я положительно безумствую!
Неужели я от природы такой злющий? Отчего я не могу задеревенеть, как другие, с которых все как с гуся вода? Лучше бы совсем никогда не ходить в отпуск, как Томин или «Россомаха» тогда скорее одеревенел бы.
А погода стоит великолепная! Нынче Рихтер с Полинецким сговаривались прокатиться за город. А я буду сидеть здесь и ненавидеть всех. Чу — спевка! Поют: «Ныне отпущаеши»… А отпустят ли меня послезавтра?
Пойду сейчас, напишу тетке, чтоб она пришла за мной в субботу и во что бы то ни стало выпросила меня в отпуск, а то я или убегу, или шваркнусь с лестницы. Пусть скажет она (то есть не лестница, а тетка), что у меня умирает мать… или замуж выходит за своего Скворца. Пусть выберет, что ей больше нравится, а для меня, ей-богу, все равно. Или сказать, что у отца белая горячка? Это будет довольно правдоподобно. Впрочем, зачем учить тетку? Она сама умеет идеально врать: ведь всю жизнь только и делает, что лжет.
Ужасно давит грудь… и какой я стал мерзкий!
Дата неразборчива.
Когда пришло время идти на вечернюю молитву, явился Паровоз, загадочный и страшный, как никогда. Он встал почему-то в дверях перед лестницей и пропустил мимо себя всю процессию серых пар, причем его глаза с багровыми жилками так и буравили каждого: Все мы тревожно чувствовали, что бомба готова разорваться и только ждет повода…
Она разорвалась в церкви. Едва мы пропели: «Царю небесный, утешителю…», как сзади из темноты раздался громовый голос: 'Болваны, крамольники! Кто так поет? Здесь церковь, а не кабак. Начинайте сначала!.. После молитвы он опять пропустил нас мимо себя, терроризуя всех своим кровавым взглядом и бормоча что-то про крамолу, Сибирь, виселицу…
Это происшествие так все перевернуло во мне, что, ложась спать, я уже не думал ни о себе, ни об отпуске, ни о домашних.
17 марта
С директорской яростью все понятно. Как оказалось — произошла скверная — очень скверная история: четвероклассник Фабрин влопался с прокламацией. Барбович выследил его, подкрался и хотел схватить листок. Фабрин кинулся от него по залам и коридору. Я видел, как он рвал на бегу листок, жевал бумагу и давился, спеша проглотить. Часть он успел-таки изжевать, а остальное выбросил в форточку. Прокламацию, конечно, сейчас же подобрали на гимназическом дворе и представили начальству, после чего Фабрин был куда-то увезен.
Все это было обставлено самой зловещей таинственностью, сильно подействовавшей на наше воображение. Барбович имел такой фатальный вид и так инквизиторски обшаривал всех взглядом, что у многих мороз бегал, но коже, а Туранов вконец перетрусил; даже Быков смотрел как-то особенно пронырливо из-под своих очков…'
Однако — прокламации уже есть! -попаданец наморщил лоб. Но кто? Вроде социалистов или там эсеров еще нет… Народная воля? Или вообще анархисты? Они были? Как не напрягал мозг не вспомнил. Но это впрочем не так важно — вот чем заниматься ему не надо -так это политикой!
Без даты
Снова думаю что жизнь — яма с хищными гадами… Пишу, а сам думаю: «К чему тебе других ругать? Ты сам гад!»
20 марта.
Мое обожание Беляковой — сущая ерунда: пройдет несколько лет, и то, что меня теперь волнует, бесит, покажется мне смешным, ребяческим, какими кажутся мне секреты малышей, чрезвычайно важные для них… Глупо, глупо, глупо!.. А все-таки мне так хочется видеть ее, слышать ее голос, смех!.. Хотел описать здесь свои мечты, но почувствовал; что мне стыдно не только писать о них, но даже высказать их вслух са-мому себе. Отчего, отчего? В них ведь особенно гадкого ни-чего нет, а все-таки я скорее умру, чем признаюсь… Сейчас сижу, точно пьяный от этих мыслей, и у меня внутри какая-то тревога, страх, что-то ноет во мне… Нет, надо, надо взять себя в руки! Чтобы прийти в себя, начал выписывать латинские вокабулы…
В воспоминаниях попаданца зиял провал, но и так было понятно — о чем мечтал гимназист… Овладеть юной гимназисткой… Что может быть естественнее… и невозможнее?
21 марта
«Отпустят ли меня завтра домой?» — этот вопрос я задал себе, как только проснулся, а потом он преследовал меня целый день. Конечно, не отпустят — и думать нечего! Но я все-таки думаю и думаю об этом — и расстраиваюсь. Меня взволновал сегодня один случай. Первоклассник Канашкин удрал утром из пансиона. Как потом обнаружилось, он пролез в столовой через фортку и пустился бежать. Погоня на- крыла его дома: он сидел и играл в куклы с маленькой сестрой. Преступника привезли в пансион и ввергли в пасть директора. Мне жаль Канашкина, а вместе с тем я готов, кажется, сам удрать через форточку. Меня так и подмывает.
Опять лезут в голову мысли о домашних, и я никак не могу отвязаться от них. Ведь знаю, что все это заманчиво только издали, а вблизи — одно беспокойство, одна тоска. Здесь, в гимназии, я хоть кому-нибудь полезен, хоть тем же маленьким, а дома никому не нужен, никто мне не рад; но меня все-таки тянет и тянет домой! Я живо представляю себе, как приду до-мой и не буду нигде находить себе места, буду слоняться из комнаты в комнату, неприятно волноваться, испытывать душевный холод. О Господи, как глупо устроен человек!
Маленькие то и дело подходили ко мне с разными просьбами, с задачами и переводами, но я был так нетерпелив и рассеян, что поминутно сбивался, путался и привел их в совершенное недоумение. Мне было стыдно перед ними, перед самим собой; я старался взять себя в руки, но ничего поделать не мог. Скверно быть таким малодушным, таким нервным!.. Хватался за греческий язык, затыкал, подобно Абросимову, уши, даже пробовал раскачиваться всем телом, но ничего не выходило; мысли расползались, и поминутно вместо какого-нибудь греческого союза передо мной вставали то отец, то мать, то Катя, то Белякова.
А может быть, меня отпустят завтра?.. Нет; не отпустят, — и к черту эти мысли! Зачем они так привязались ко мне? Прочь, прочь! А может быть?.. Я вдруг представил себе как я оказываюсь наедине с Беляковой и…'
(Дальше все было густо зачеркнуто -прямо-таки залито чернилами)