В те месяцы, когда у нее не ладилось с домной, к которой не подъезжал вагон с рудой, она злилась и запиралась в комнате, чтобы почеркать и пересмотреть варианты. «Не приставайте!» И Мишук еще стучался иногда, а Костя... Он отправлялся в магазин и приносил охапку вкусных вещей и бутылку вина. Все ссыпал и ставил на кухонный стол и ждал. Богато ужинали.
— Рокфеллер!
— Я богаче, — улыбался он.
Таня заглянула под лестницу, ничего не увидела и сказала полусердито:
— Ты хотя бы дыши!
— Спасибо. — Он тяжело вздохнул.
— Как тебе живется в твоем саду, на участке? — неожиданно спросила она.
— Ничего.
— А что ты там ешь?
— Зина кормит.
— Слушай, долго у нас будет продолжаться это межеумочное состояние?
— По народной примете — долго.
— Какая еще примета? — разозлилась Таня. — При чем тут приметы?
— Мы с тобой ошибочно похоронили отца, значит, теперь ему полагается жить и жить.
— Я рада, но...
— Мы договорились, — перебил Костя, — подождать, пока отцу станет лучше. А ему еще неважно. Я вчера говорил с врачом. И прошу тебя!
— Это похоже на капкан... Что ты молчишь?
— Не знаю. Наверно, ты права, но я не знаю, что делать. Можешь меня казнить, не знаю...
Тяжелые каблуки ее застучали по железным ступенькам. Мило поговорили.
15
Мишук повадился на участок, и однажды, перелистывая в «кибитке» его тетради с разнообразными отметками, Костя обнаружил поверх слов и цифр рисунки. Карандашные. Странные были рисунки. Похожие друг на друга и вместе с тем совершенно непохожие. Все до одного изображали мальчишек и девчонок только в затылок, но были среди них и забиячливо задравшие свои головы, и сонно склонившие их от скуки, и терпеливо подперевшиеся рукою, и с любопытством тянущиеся в сторону, все разные по настроению, не говоря уж о разности самих затылков — одни стриженные чуть ли не наголо, другие — в спутавшихся вихрах, третьи с косами, а косы с маленькими и огромными бантами.
Костя отодвинул штору с хризантемами и выглянул в растворенное настежь окно. Сын стоял у этюдника, рассматривая на листе овражный мост через речку, который то давался, то нет, словно умирал под кистью. Вдруг что-то испарялось, что-то безымянное, таинственное, но самое важное. А кому были нужны просто две обычных серых доски над водой да тень от них? Костя спросил себя об этом и не ответил, а вспомнив о рисунках в тетрадях сына, позвал его.
— Это твои? — Мишук молчал, пока отец, снова вглядывающийся в рисунки, не поднял на него глаза, не улыбнулся, лишь тогда он кивнул. — А почему одни затылки?
— А я рисую тех, кто впереди меня сидит, — пробормотал Мишук. — Они не знают, что я их рисовал.
— Возьми и посади кого-нибудь лицом к себе! Не на уроке, разумеется. Возьми и нарисуй маму. Или бабушку. Боишься?
Мишук опять кивнул.
— А хочешь попробовать красками?
Мишук не поверил, что это взаправду предлагается ему, и заморгал часто-часто.
Первая акварель... Лет двадцать назад... неужели так давно, как будто этого и не было?.. «Бабушка» Сережа завесил стул простыней, поставил на него белую чашку, белое блюдце, на которое положил кусок белого хлеба, и, нервно потирая руки, сказал осевшим от волнения голосом: «Ну вот... Этюд — белое на белом. Вы работайте, а я прогуляюсь. Часа через полтора посмотрю».
Акварель потекла гибельно. Почти у всех кружковцев, но у Кости хуже всех. Одни стали разводить краску погуще, другие подлаживались под «аккуратных», у которых получалось. Даже перестали смотреть на стул, где разместилось белое на белом, а смотрели на работы удачливых друзей — оказывается, картины тоже можно было списывать, как контрольную в школе, и догадливые быстро догадались.
Когда «бабушка» Сережа не вошел, а влетел, Костина работа была сплошь покрыта потеками и вытянутыми, живыми каплями, как будто писалась под дождем, проливным и разноцветным. «Бабушка» глянул на нее словно бы мельком, и Костя обомлел, спина заледенела. «Спрятать бы... Спрятаться бы самому! Кто же знал, что он вернется так быстро!» А за спиной прозвучало: «Неверьятно! Останешься после занятий».
Думалось, «бабушка» оставляет, чтобы одному сказать деликатно беспощадно: «Что ж ты, мальчик? Мало, что течет, у тебя еще не этюд, а павлиний хвост! Почему? Это же белое на белом!» Он и сам не знал почему и ничего не мог бы сказать, кроме: «Не знаю». Ясно одно. Дорога в кружок закроется для него после этого, одного из первых занятий. А «бабушка» Сережа заговорил, когда они остались вдвоем: «Если человек не чувствует цвета, его не научишь писать, как человека без голоса не научишь петь... Да что говорить! Ты чувствуешь цвет!» И еще обидней сделалось оттого, что все так растеклось, и опять он услышал: «Чепуха! Ты просто забылся! Конечно, главное — цвет, но забыться... это тоже очень важно!»