Выбрать главу

И вот, пока он скакал, импровизировал и записывал, пребывая одновременно в состоянии помолвки и разлуки, отсроченного блаженства, Дельвига черт толкнул под руку напечатать в «Литературной газете» четыре строчки одного француза в память жертв июльского возмущения. И на него наорали. Удивительно, что он, хоть и дрожа, нашел в себе силы сказать начальнику отделения: вы не можете на меня орать, я барон. Да хоть виконт де Бражелон! — заорал Христофорыч, на что Дельвиг сказал: вы не очень-то, я вас вызову. Он мог, он и Булгарина не побоялся вызвать, и Булгарин затрясся, сказав: я видел на веку более крови, нежели вы чернил, и не вам со мной задираться; но в веках осталось так — Дельвиг вызвал, а Булгарин уклонился. Христофорыч начал остывать, буркнул что-то — идите, вам доведут. А что газета? Текущий номер завершайте, о дальнейшем после Рождества будете извещены. Дельвиг пошел домой, трясясь и подгибаясь, и слег. О дальнейшем передавали двояко: одни говорили, что тут же началась у него на нервной почве горячка. Другие, лучше знавшие дело, вспоминали, что он добился разрешения продолжать газету и работал даже над номером, и шутил с женой, и посвистывал, а потом вдруг горячка перешла в грудную жабу, и он сгорел в три дня. Мы знаем, как оно было, поэтому расскажем. По Чёрной речке дежурил в это время Горчаков. Дельвиг к нему написал, и Горчаков, согласно правилам братства, был у него немедленно. Дельвиг сказал: как угодно, но я оплеван, и потому дальнейшее свое пребывание считаю ненужным.

5

В первый момент Дельвиг его не узнал, а во второй не узнал совершенно. Но это был он.

В Лицее Дельвигу не разрешались очки, ибо в местах присутственных они вообще не поощрялись; считалось, что император не любит очкариков, ибо они что-то скрывают. Мы из всего умеем извлечь преимущество: «Зато мой мир полон красавиц!» Грибоедову также не полагались очки, да вдобавок же и Ермолов не любил четырехглазых — говорят, они напоминали ему о собственной близорукости, которую он стеснялся признавать. Но и в очках Дельвиг не узнал бы его. В нем что-то переменилось ужасно. Корсаков, чей отец держал большую псовую охоту, говорил, что собака в ошейнике и без ошейника — две со-вер-шен-но разные собаки. Грибоедов был теперь без ошейника. Возможно, масонский шейный знак означал то же самое. На лице его, заметно округлившемся, не толстом, а как-то более гармоничном, читалось теперь полное отсутствие горя от ума. Ум был, но горя не знал.

Алло, сказал Грибоедов на английский манер, — по этому приветствию, как по шибболету, его можно было опознать безошибочно. В свете он один говорил по-английски и утверждал, что за этим наречием будущее, а Байрон вообще непереводим.

Дельвиг не знал, как следует обращаться к покойникам. При жизни они были едва знакомы. Разница в возрасте была между ними невелика, да и Крылову, старшему на двадцать лет, они все тыкали, но Крылов не был государственный человек. Грибоедов был человек особого класса, двойного или тройного статуса. У него не было напечатанных вещей, однако он был поэт первого ранга; у него не было официальных постов, а он был лучший дипломат и знаток Востока; он редко появлялся с женщинами, но все знали, что у него гарем. Он занимал одинаково высокие позиции в числе врагов государства и опор престола. Трудно было вообразить силу, за ним стоящую. Теперь эта сила как бы вышла наружу, и эта сила была сам Грибоедов. Он себе разрешил. В комедии его был пафос называния вещей своими именами. Это был новый ход, предмет общей зависти. Обычно поэзия делает как? Пред ней водопад, и она говорит: «Алмазна зыблется гора»; пред ней стол — и она говорит: «Четырехногий друг поэта»; поди пойми, кошку или собаку разумеет автор, а то и вообще элефантуса. Грибоедов делал наоборот. Пред ним был сановник при звездах, а он говорил: дурак. Пред ним был разночинец, маленький человек, честным трудом и каменным задом пробивающий себе путь наверх, — и он говорил: подлец. Говорили, что в его дипломатии все было то же самое. И даже в вальсе у него было написано — e-moll, собрались приличные люди потанцевать, обменяться впечатлениями от своей жизни, а читалось ясно: совершенное отчаяние, вон даже мне и руку прострелили, играть невозможно.