— Я никогда не разделял твоего, знаешь, цинизма, — заметил Фаддей сипло. —Россия величественное, самое величественное государство. Она огромна. Мне стыдно, что к лучшим сынам она сегодня так презрительна. Вернулись государственные преступники, а их встречают как героев. Мы знаем с тобой, что это были за люди. После тридцати лет Сибири они позволяют себе ходить с гордостью. Я знаю, как все они каялись. Ты, может быть, не все слышал, тебя в это время не было в Петербурге, — все-таки наивность его, проистекавшая от самомнения, была поразительна. — А меня допускали, потому что я не желал верить про некоторых. Я не желал признать, допустить… всю глубину падения… И чтобы я в «Пчелке» держался линии, чтобы искоренить малейшие сомнения, они меня приглашали. Ты, может быть, не знаешь. Там есть тайные комнаты. Я был при допросах. Ты не можешь себе вообразить, до какой степени они были ничтожны. Они выдавали всех. Они доносили друг на друга. Они рассказывали то, чего и не было, и всё для того, чтобы выгородить себя. Это было ужасное зрелище, а теперь они ходят героями. Они страшно поглупели в Сибири и оттого все очень здоровы. Ты лучше меня должен знать по своим персам: кто глуп, тот всегда отличного здоровья. Как говорится в Польше, głupi chłop ma lepsze ziemniaki. Чем селянин глупей, тем картофель слаще. И они все приехали здоровые, а мы руины. В то время, когда они там, не принуждаемы ни к чему, ничего осмысленного не делая, на свежем воздухе прохлаждались на охоте, мы тут, не жалея себя, спасали честь русской литературы, и заметь, все это во враждебном окружении, когда нас какая только сволочь под руку не толкала.
Он увлекся, он словно писал записку в отделение или передовую в «Листки». Нет, это не было одно и то же, но степень увлечения была сходная. Он искренне доказывал Грибоедову и, может быть, кому-то сидящему в тайной комнате — Фаддей везде предполагал тайную комнату, и в каземате, и в ресторане, и знал, что историю будут потом писать по донесениям сидящих там агентов, — он горячо доказывал слушателю, что, пока они там прохлаждались на каторге, Фаддей, Греч и еще человек пять верных не щадили тут здоровья, сочиняя записки и расталкивая локтями коллег. Он спасал тут честь русской литературы, сочиняя свою «Княжну Шлюхину», а Рылеев все это время отдыхал в могиле. Грибоедов фыркнул, потом засмеялся, потом расхохотался.
— Да-да, все это очень смешно, — сказал Фаддей. — А если ты так плохо думаешь о России, на которую, между прочим, работал, которой служил преданно, без лести, то кто же тебе мешал уехать? Ты был мертв, тебя никто не держал.
— Я и уехал, — сказал Грибоедов, понимая, что сейчас Фаддей и его упрекнет в русобоязни. — Я выбрал прекрасный способ жить на границе, в пограничной стране, русской и нерусской. Я через эту границу переходил и переводил. Несколько раз ты по старой дружбе мне помог, спасибо. И для человека мыслящего такая граничная жизнь единственно возможна, ибо сторону может взять только человек плоский. Но я не вижу, прости, не вижу и не хочу видеть, чем там восхищаться. Это есть такая страна, она так устроена, но это устройство не единственно возможное и даже не лучшее, а пыток, мне кажется, могло быть поменьше. Я хорошо знаю Персию, я знаю, как там любят это дело, и я всегда гордился тем, что Россия стоит выше в нравственном отношении.
— Россия! — прохрипел Фаддей и оглянулся, проверяя, хорошо ли слушают. Он не сомневался, что за каждым его шагом наблюдают — свои ли, чужие, и желал произвести максимальное впечатление. — Россия исключительное явление! Россия не оглядывается ни на кого, никому не дает отчета, ни перед кем не клонит голову! Россия не часть цивилизации, она сама — другая цивилизация, Россия сама определяет свои законы! Автора должно судить по законам, им самим над собою признанным, сказал Пушкин, который один меня понимал! Пушкин сам все сказал клеветникам России. Я хочу, я горжусь принадлежать полностью и беззаветно стране, которая может сделать все, что хочет, которая и со мной может сделать все, что хочет! Я бы предпочел, чтобы меня казнили, нежели чтобы всякое ничтожество теперь имело право в грязных листках… И было бы прекрасно, если бы меня казнили, я упивался бы тем, что на миру кровь краснее, что моя кровь пригодилась отечеству! Мне только досадно, что отечество в старости со мною вот так… вот так…
Он трубно высморкался.
— Фаддей, — сказал Грибоедов. — Пойдем, я тебе почитаю. Я написал вещицу. Она развеселит тебя. Печатать пока не буду, но получилось прелестно. Я давно не писал в стихах, а тут прямо не хуже, чем «Горе от ума». Только не знаю еще, как назвать. Горе от носа? Или горе доноса?