Чего я ждала? Пустоты и паутины, может быть. Одинокий конверт с размытыми от воды буквами. Пачку газет. Зубастого монстра, который бросится мне в лицо. Но уж точно не…
Там, в ящике, лежали, мерцая в лунном свету, четыре серебряные монеты.
xx.
— Нет. Нет! Я не стану брать их в руки.
— Но так не видно…
— Ну и не надо на них смотреть. Всё! Всё, я ухожу. Ухожу!
Но, разумеется, я никуда не ушла. У меня будто замёрзли ноги; они, конечно, правда замёрзли, даже в двух парах носков, но был и другой холод.
Не сдвинуться с места, не отмахнуться, не сбежать. Не развидеть, потому что ты уже увидела, ты уже знаешь, всё уже случилось; и это «всё» ложится на плечи ледяной глыбой, так, что тонкие волоски на шее встают дыбом, а глаза забывают моргать.
И слова во мне замёрзли тоже, все сразу и насовсем. Короткий всплеск возмущения — и будто морочка сомкнула на горле пальцы.
Это те самые деньги. Не похожие, но какие-то другие, нет; те самые. Четыре серебряные монеты, начищенные Царбиком и натёртые замшей до сияющей чистоты, колесница Полуночи на укрытом чернёными засечками небе, цветы вокруг цифр номинала, и пробитые глаза Большого Волка. Я могла бы сказать даже, какая из монет — моя: вон та, что лежит в самом углу. Пальцы помнят, что дырка в левом глазу там лежит немного криво, и оттого один из нулей оказывается будто разрезан.
— Подними меня повыше, — деловито велела лунная. — Тьфу, как темно… сейчас исправим.
Она сказала что-то — наверное, слова изначального языка, из которого составлены заклинания, но я не знала таких слов, — и над почтовым ящиком завис светящийся белый шарик, будто лампочку зажгли.
Я ойкнула и едва не выронила фантик.
— Держи ровнее, — недовольно шикнула девочка, вдруг растерявшая свою детскость. — Мда, дела. Выходит, ещё не поймали…
Она цокнула языком, и шарик потух.
— Эй, Олта! Ну, отомри уже. Ты чего, крысиных денег никогда не видела?
— В-видела.
— Ну а чего тогда?
Я шумно выдохнула, крепко зажмурилась, напрягла спину — и наконец заставила себя поднять руку и закрыть почтовый ящик. А потом сделать шаг назад. И ещё один.
— Не тормози, — недовольно кольнула девочка. — Ну, чего ты закопалась? Да деньги и деньги, всего-то делов! Хочешь, возьми, у нумизматов их можно загнать за пару тысяч каждую, а кривую и подороже.
Лицо колол мороз. Я облизнула пересохшие губы:
— Они проклятые.
— Что за глупости!
— Они проклятые, — повторила я, чувствуя, как к горлу подкатывают слёзы. — Они проклятые. Проклятые…
Ноги не гнулись, и широкая, спокойная дорога показалась мне вдруг жуткой, отравленной духом волчьего лыка и хищными тенями. Фантик жёг руки даже сквозь перчатки, а говорящая из жёлтого глаза девочка была чудовищем, проклятым самой Ночью.
— Кто ты такая? — хрипло спросила я, саму себя удивив.
— В каком смысле?
— Кто ты такая? Ты выглядишь, как будто тебе четырнадцать, говоришь — как будто от восьми до сорока. Ты жила в доме, который… груша, качели! Пятнадцать лет. Крысиные деньги! Грёбаные светящиеся шары!
— Не понимаю, — хмуро протянула жёлтоглазая девочка. — Ты хочешь знать моё имя? Я же уже называлась. Люди зовут меня Оставленной.
— Имя!.. Да при чём тут имена? Кто ты такая? Почему ты не приходишь сюда своими ногами? Что за дела у лунных с Марпери? Что тогда была за чёрная молния? И Троленка!.. Кто убил Троленку, из-за чего? Из-за этих денег? Я хочу знать… нет, не хочу. Не хочу! Знаешь что? Я ухожу. Хорошего вечера.
Я воткнула фантик между досками забора, прижала гвоздём, чтобы не вылетела. И пошла, вздёрнув плечи и чеканя шаг, пока лунная суетливо говорила мне вслед:
— Имена передают суть. Моё второе — Меленея, как в детективах, мне нравится отыгрывать её и говорить, как она, и жрица… я не могу прийти сама, я не покидаю ворот, чтобы не пропустить её! Что, если она войдёт в ворота, а меня нет? Я должна её встретить, чтобы…
Я уходила всё дальше, и слова из фантика уносил от меня ветер.
Тётка спала, раскатисто храпя на весь дом; занавески над ней дрожали от этого храпа и от того, как бился об окно ставень. Я скинула сапоги, зажгла калильную лампу за печью и заметалась по комнатам.
Замёрзшие руки покраснели и горели огнём, и внутри пекло тоже, — тревожно, гулко, лижущими внутренности языками-судорогами. Я метнулась к столу, где под стеклом были разложены фотографии, и застелила их первым попавшимся под руку отрезом; сняла с дверцы шкафа рисунки, сунула их в ящик лицами вниз; развернула к стене пачку овсянки, на которой была нарисована улыбчивая дородная девушка с милыми ямочками на щеках.
Оглядела комнату, — что ещё? Какие ещё у нас есть дома глаза?
Вот ещё кошка. Но лунные ведь не заглядывают в живых?
Спала я той ночью плохо и мало. Зато за эти беспокойные, тянущиеся, словно перестоявший мёд, часы, что-то во мне устоялось и превратилось в волю.
Тётка Сати много бурчала, что у меня-де нет характера: прыгаю, как стрекоза, по всякой ерунде, а как что… что именно «что», как-то обычно не уточнялось, — здесь тётка многозначительно хмыкала, а потом трепала меня по волосам и говорила что-то ласковое. Но, скажем, в школе — в школе я была той девочкой, которая предлагала принести болеющему однокласснику яблок и закинуть их в окно. А это же, наверное, тоже характер?
И поэтому с утра, оставив для тётки на табуретке кашу, я запихнула в себя хлеб с майонезом и побежала к Царбику.
Он, конечно, не спал, — ему тоже в цех к восьми; но, честно говоря, иногда казалось, что Царбик не спит вообще никогда. Чуть сгорбленный и весь какой-то чахлый, он быстро и мелко перебирал ногами, будто перекатывался из угла в угол, с раннего утра и до того самого момента, как охрана выпускала собак. По выходным на него можно было иногда наткнуться то здесь, то там: его плешь торчала то из разбитого окна, то с крыши брошенной пожарной башни, то из цокольного окошка бывшей кондитерской. Царбик нёс, нёс, нёс — всё, что недостаточно хорошо лежало.
Я принесла ему заместо взятки печатную машинку. Она была ещё бабушкина и совершенно нерабочая, зато с необычным шрифтом, с заострёнными концами у букв и точками-капельками над гласными, — насколько я могла судить, Царбику нравились такие вещи. Он, действительно, просиял, буркнул что-то неразборчивое и юркнул в подвал.
Я просочилась следом:
— Дядя Царбик! А вы не проведёте мне мааахонькую экскурсию по вашему музею? У вас там было столько красивых монет…
Царбик посмотрел сперва на печатную машинку, потом на меня, потом снова на печатную машинку, потом снова на меня. Но в конце концов махнул рукой и посторонился, пропуская меня в комнату.
Если с прошлого раза здесь и стало больше хлама, это нельзя было определить с одного взгляда, — разве что у самого входа появилась детская лошадка-качалка, выцветшая от времени и всего с одним ухом. Пахло крысами, прогорклым маслом и какой-то химией, вроде азотных удобрений. Царбик деловито угнездил машинку на одном из столов, спихнув с него в сторону газетную подшивку, в несколько движений отвёртки снял короб, довольно присвистнул и выщелкнул из корпуса одну из клавиш.
— Это важная улика, — довольно пробормотал Царбик, а потом пригрозил мне рычажком с клавишей. — Нужно собрать их достаточно, и тогда… необходимо сообщить…
— А вот монеты, — напомнила я.
— Монеты? Монеты, да. Монеты… важнейшее свидетельство, да…
Они всё ещё были здесь, весь чемодан, — видимо, Када не смогла всё-таки отобрать у своей пары это сокровище. Много десятков самых разных монет, в основном вполне распространённых, но все — со своим изъяном.
Горсть пятаков со стёсаным реверсом: сохранное лицо с номиналом и годом, а на обороте вместо профиля Большого Волка — гладкий металл, словно зеркало. Полушки с рёбрами, заточёнными до бритвенной остроты. Выколотые глаза Большого Волка и Большой Волк, на которого будто капнуло кислотой.