Ответ приходит быстро, вердикт гласит: народу Гарвига выделить одну из пустующих Земель, самому же королю предложить соединиться со своей супругой — уже в бескрайней пустоте Космоса.
— Вам все же придется вернуться, ваше величество, — говорит он Звезде и раздосадованному поражением Ойха королю. — Но не печальтесь, мы придумали выход. Сир, — поворачивается он к Анджулу. — Коль скоро ваша любовь так сильна, не согласитесь ли вы сделаться спутником своей дамы — в прямом смысле? Немного синтемифа — и мы превратим вас в планету, совсем как в древних сказках. Даже мы, Фотурианцы, иногда следуем Мифу.
Король колеблется. Он зол, разочарован, однако выход, предложенный Гарвигом, кажется ему вполне удовлетворительным. Быть планетой, кружиться вокруг любимой Звезды — год за годом, вечность напролет. Весь охваченный страстью, о королевстве своем он совсем не думает — впрочем, он и раньше о нем не думал, и дела в нем шли сами по себе, и шли неплохо. Чувство, в конце концов, не менее важно, чем долг, а раз он будет счастлив, то и подданные его сумеют как-нибудь устроиться — с другим королем или вовсе без короля.
— Соглашайся, — говорит Звезда. — Это наш шанс.
И король кивает Гарвигу, и втроем они поднимаются на корабль, и так — без надрыва — кончается эта история, рассказ о чувстве и долге, о Страсти и о Жратве.
Когда покров земного чувства снят
Отец умер к полуночи, а воскрес перед рассветом, в час утренних сумерек. Когда я проснулся, он сидел за кухонным столом — маленький, худой, туго обтянутый кожей, с редкими волосами и большими ушами, которые в смерти, казалось, сделались еще больше. Перед ним стояла чашка — пустая, ибо мертвые не едят и не пьют. Я накрошил в тарелку черного хлеба, залил вчерашним молоком и сел напротив.
— Что ты, отец? — спросил я его, но он ничего не ответил, только покачал головой. Мертвые не говорят — таков закон Леса; о том, что им нужно, мы можем лишь догадываться, трактуя жесты и читая по глазам. Руки отца лежали на столе — узловатые, тощие, в синих венах. Указательный палец на правой легонько подрагивал — тук, тук, тук-тук. Живой, отец любил барабанить по столу: быть может, сейчас, перейдя черту, из-за которой нет возврата, он делал это именно для меня, словно желая сказать: смотри, я никуда не делся, я всегда буду с тобой.
Да, руки еще вели себя по-старому, но вот глаза — глаза его изменились, будто обрели двойное дно. Как и всегда, он смотрел на меня ласково и чуть насмешливо, вот только за обычным этим выражением просвечивало что-то другое, какие-то спокойствие, понимание, ясность — словом, то, что этому взбалмошному рыжему человечку, любившему кричать, спорить, ругаться и переживать из-за чепухи, при жизни было совсем не свойственно.
Метаморфоза эта опечалила меня. Я не боялся отца — все мертвые оживают перед тем, как навсегда уйти в Лес, — но этот неуловимый, загадочный свет в его глазах говорил слишком ясно, открыто, беспощадно: все прошло, боль кончилась, он уходит, а ты остаешься здесь.
Ком подкатил к горлу, мне захотелось сказать отцу: «Прости меня, пожалуйста, прости!», — хотя это он покидал меня, а не наоборот. Кто придумал этот извечный закон? Для чего Он на краткое время возвращает нам во плоти бессловесных, любимых наших, еще не позабытых мертвецов? Что ему нужно от нас? Наши слезы? Раскаяние? Сожаление? Любовь? Я не знал. Отец сидел передо мной, я мог дотронуться до него, обнять, уткнувшись носом в плечо, но все это было напрасно, исправить ничего было нельзя, и мне оставалось лишь плакать и радоваться сквозь слезы, что позади остались тяжелый хрип, рубашка, мокрая от пота, таз с кровавыми пятнами, агония и финальный перелом; что путь очистился, и впереди — Последнее Дело и дорога в окутанный белым туманом Лес.
Что он такое — этот Лес? Откуда он взялся и каково его назначение? В старых каменных табличках, по которым мы учимся читать и писать, говорится, что Он был всегда, что именно оттуда пришли первые люди, и именно там, среди мшистых елей, блуждают в вечном забвении те, кто некогда нас оставил. Правда это или нет — неизвестно. Мы провожаем мертвых до опушки, но следом не идем никогда.
Лес начинается сразу же за полями пшеницы, он окружает город сплошным кольцом, зелено-голубым колючим частоколом. Дело ли в неведомой силе, что исходит от вековых деревьев, или в негласном запрете, бытующем испокон времен, но и легкомысленные тропинки, и увесистые следы шин — все пути поворачивают, словно пасуя, перед этой глухой, грозной, молчаливой стеной.