Когда он, возвращаясь домой, проезжал мимо Черного става, из хаты псаломщика выбежала ему навстречу Одарка, простоволосая, полусумасшедшая от горя, с выплаканными, потухшими глазами…
— Не видал Марынки? Не нашел дочки моей? — кричала она, цепляясь на бегу руками за бричку, пока лошади не стали.
— Та не видал… Не нашел… — мрачно сказал Наливайко, не глядя на нее. — Где ж ее найти? Дорог кругом богато, конца-краю не видно. Поезжай куда хочешь…
— Ой, лышенько мое! — взвыла старуха, вцепившись костлявыми пальцами в свои седые, распатланные волосы.
— Ой, горе мое тяжкое!..
Она села тут же на пыльной дороге и принялась причитать, раскачиваясь., из стороны в сторону:
— Мое дитятко бедное!…Сердце мое, солнышко ясное!.. Та куда ж ты запропала, донечка? Та что ж я буду делать без тебя на свете Божием?.. Ой-ой-ой-ой, тяжко сердцу, люди добрые! Лучше бы меня заховали в домовину, старую!..
Наливайко молча, угрюмо смотрел на нее, и у него самого по щекам и усам ползли слезы. Он тяжело вздохнул, вытер рукавом рубахи усы я сказал, отвернувшись:
— Та не убивайся, старая… Может, Марынка еще и вернется…
Но он сам этому не верил, не верила и старуха. Она заголосила еще громче, заливаясь слезами:
— Не вернется мое дитятко!.. Загубил злодей дивчину бедную!.. Ой, и не увидят ее больше мои оченьки!..
Наливайко с сердцем хлестнул лошадей и поехал дальше. Старуха осталась голосить на дороге. Из-за плетней ближних хат смотрели на убивавшуюся Одарку соседки, сочувственно качая головами…
Позже вышел Суховей и увел старуху в хату. Но она и там продолжала голосить, не смолкая…
С тяжелым чувством вошел Наливайко в свою хату. Зачем она ему теперь, когда нет Марынки? Он и покупал ее, думая о Марынке, что она будет здесь жить с ним, и для нее убирал стены и углы рушниками расшитыми и плахтами червонными. Что ему теперь здесь делать?..
Хата казалась совсем пустой, как бывает, когда вынесут из дома покойника. Марынка еще не жила здесь, а На-ливайко уже так свыкся с тем, что она будет у него хозяйкой, что в самом деле казалось, будто она умерла и ее уже унесли отсюда на кладбище. Он постоял посреди хаты, поглядел кругом — вышел на улицу. Сел на завалинку и опустил на грудь голову…
Вечерело. Солнце уже спряталось за холмами, но пос-ледкие лучи его еще горели желто-красным отсветом на колоннах разумовского дворца и на краю лежавшей за развалинами, как угрюмое чудовище, темно-синей тучи.
Жизнь в Батурине затихла, только слышно было, как остервенело лаяли где-то на спуске к Сейму собаки большим, разноголосым хором, да откуда-то издалека с поля доносилась широкая стройная песня голосистых девчат, возвращавшихся с полевых работ…
С холма спустились Ганка Марусевич и ее мать; старуха прошла дальше, а Ганка остановилась у хаты Наливайко. Она часто тут ходила — то одна, то с матерью, — злые языки говорили, что она ловила Наливайко себе в «чоловики».
— Добрый вечер, Корний! — сказала она, остановившись перед ним. — Давно не видались с тобой…
Наливайко даже не пошевельнулся, словно эти слова и не к нему вовсе относились. Смуглое лицо Ганки горячо зарделось от обиды, карие глаза блеснули досадой. Она, однако, сдержала себя и тихо, с упреком сказала:
— Прежде ходил до нас и был ласковый, а теперь, как хозяином стал, загордился, забыл совсем…
Наливайко молчал, неподвижно глядя в землю. На глазах у Ганки показались слезы. Она помолчала немного и, ничего не дождавшись, с сердцем сказала:
— Даром сердце тратишь!.. Если б Марынка не хотела — не увез бы ее Бурба…
Наливайко вздрогнул, услышав имя Марынки. Он поднял голову и тяжело посмотрел на Ганку.
— Что ты сказала про Марынку? — угрюмо спросил он.
Ганка зло засмеялась.
— Одурила тебя Марынка! Вот что!..
Наливайко ничего не сказал и снова опустил голову. Видно было, что от тоски он даже и говорить не мог…
Ганка постояла в раздумье, искоса глядя на него. Ее злость уже улеглась и ей стало жалко его. Опять на ее ресницы набежали слезы. Она сказала дрожащим голосом:
— С Марынкой уже конец, Корний… А я…
Наливайко вдруг сразу поднялся с завалинки.
— Уходи! — сказал он грубо, не глядя на нее. — Что тебе до Марынки?.. Геть отсюда!..