Выбрать главу

…Сейчас в июльской живой вышине одиноко висел он над нами, вишнево-грязный, неопрятный слизняк.

И как же все это было непохоже на веселый заплыв самолетов!..

Пожарный авто скребся по земле, блистая кухонной медью и звеня, как гусар. Канат визгливо раскручивался с барабана, на котором навернут в обычное время штопаный брезентовый рукав (на пожаре он прыскает из множества щелок, как перепревшая сосиска, а после неделю сушится на каланче, оттянувшись откуда-то с колокола, как пневматик от водолазного шлема, и, как ту ленту, что тянет из носа фокусник, мотают его внизу мальчишки).

Аэростат поднялся к вечеру, в закатный вечер зюйд-ост, когда тени на земле тают, и тени эти — память о солнце, когда ищешь теплого друга, чтобы проскучать с ним до ночи, когда запад пахнет раздавленной вишней.

Поднялся он к вечеру, потому что зенитная фотосъемка днем невозможна — тени и контуры между собой тогда одинаково резки, как на Луне.

Краем неба в восток ссыпались ивовым цветом, сережками мелкие облачка, югом шла туча, иссиня-белесое облако с градом. Облако походило на пуделя в профиль. Рычал первый гром — облако начало лаять.

Аэростат устрашился грозы. Он уже начал спускаться, являясь из облачной пены, как Афродита из пены морской.

Мы не дождались его спуска на землю. Людвиг торопился в уком, нужно было разбирать поступившее по комсомолинии заявление на кулака, у которого где-то зачем-то гниет пятьсот пудов хлеба. Не знаю, почему я увязался за Людвигом и как прошел я на закрытое заседание в бюро коллектива. Я думаю, что Людвиг нарочно повел меня туда.

Недавно я делал доклад для сезонных рабочих на нашей стройке на тему: «Весенняя кампания хлебозаготовок в 1928 году».

Докладчиком я стал по поручению профсоюза и сам едва ли верил в то, о чем говорил. Но говорил, как всегда, увлекаясь, и азартно доказывал необходимость принудительных мер.

Можно представить мое изумление здесь на ячейке, когда я узнал, что заявление на запасливого кулака поступило от сына его, молодого парня, работающего у нас на стройке (он хочет быть комсомольцем, но пока еще беспартийный и материально зависит от отца, хотя против его воли пошел работать в город). Но не о нем совещались, совсем не о нем. Людвиг говорил обо мне. Он указывал собранию на истинную причину поступка этого парня: мой доклад.

Я смотрел привычно, доверчиво на его большие теплые руки, на млечный серпик, чуть видный из-под часов на загаре, и недоверчиво — на группу футболок и форменок, сидящих напротив. Какой я, в сущности, психопат: для того чтобы я поверил в идею, которую сам проповедовал, мне нужно непременно убедиться, что с моих слов в нее поверил и ей подчинился другой человек. Так было и с моим мнимым «живым гражданским долгом» по делу о клевете. Ведь исполнение этого долга существовало лишь в моей нелепой фантазии, когда я, не зная зачем, рассказал Людвигу о «лирических вечерах». И когда я увидел, что Людвиг сочувственно верит мне и сам, не задумываясь, поступил бы не иначе, я понял, что могу теперь сделать то же…

А здесь сейчас Людвиг сказал, разгоняя ладонями перед лицом зеленый табачный дым и улыбаясь нам через него и сквозь пальцы, как в беседку, обвитую хмелем:

— …Товарищ Сомов еще не наш… Его психология годится собаке под хвост… Нам с вами, ребята, нужно начать, а ленинградским товарищам закончить его перерождение. Из интеллигентского «ни рыбы ни мяса» славно склепать бы хлесткого комсомольца. Ей-богу, ребята, стоит попытаться. Не выйдет, так бросим, и он сам бросит, коль не под силу, а только он способный парнишка, да и как-никак будущий специалист, вы же у него под начальством поработаете. Надо его прибрать к рукам…

— Я протестую! — сердито сказал некто. — Я протестую!..

Обернулись. Сперва слышали только сопение, точно некто шуршал макинтошем. Потом из угла, где диаграмма примерной статистики жертв мировой войны по полугодиям изображала большие и малые бочки, из прокуренного этого угла вылез, как из бочки, жирноволосый субъект с крошечными кукольными ушками и резонно сказал в дым: