…Нам не быть вместе. Нам не быть карбонариями, идущими рядом. Мы с вами — как жених и невеста, хромающие на разные ноги: вы на жалость, я — на впечатлительность без жалости. Представляете себе прогулку такой четы вокруг аналоя… то бишь коллектива?..
…Я скажу больше. Иное. Некстати. Поднимите голову, Люля. Смотрите вверх. Что видите там вы? Что? Небо?.. Чудак вы! Это всего лишь полнеба! Чудак вы. Вы пытаетесь светить. Вы накрываетесь глупым голубым абажуром и говорите: «Я — свет, я — факел, я — истина!» Ничего подобного. Вы — лампа, Люля. Дрянная коптящая лампа. Факелы не нуждаются (и смешны) в абажурах. Докажите, что истина — вы, а не лампа. Отдайте мне ваши полнеба. Мое и ваше составят все, «целое». Понимаете, мне нужно целое!.. Понимаете, без него я буду подобен вашему брату, облетавшему только полнеба и коптящему теперь землю…
Он вырвал руку, отрезал себя от меня.
— Понимаю. Подите спать, Виктор. Понимаю. Вы нанюхались ночи и утра. Подите спать.
…И действительно — было утро. Небольшое утро тельного цвета шлялось где-то за забором. Утро резало забор вдоль и поперек по щелям. Светлые щели на мрачных щитах выглядели конспиративно. Если в них заглянуть, можно увидеть там заговорщиков. Они сидят на капустных грядках и пьют утренний кофе. Он журчит, как эпос. Тут же цыплята. «И ты, Брут!..»
В эту ночь Николай Иваныч Гоц умер от жесточайшего приступа астмы. Его привезли с аэростата уже в припадке.
VIII
КРАХ ДЫНИ
Я стою на виадуке, дрожащем и улетающем в небо, насквозь прокопченном мостике над путями, секущими город. С него хорошо плевать вниз на рельсы и наблюдать окрестность, воображая ее себе швейцарским кантоном.
Завтра уездный мирок этот станет мне бывностью.
Я решил сегодня вспомнить все, что было, ушло и пришло этим летом через меня и ко мне.
Я хотел вспомнить все большое, но память моя рассыпалась — одни прекрасные мелочи пересчитывал я, как грехи.
Бо́льшим должна была стать практика, отчет о ней я везу в институт. Но она не удовлетворила меня. Правда, работал я охотно и весело, но…
(…Ведь обычай молодости — наслаждаться процессом всякого труда, как писанием своей фамилии равно — на облаках или на заборах. Чувствуешь, что ты нужен, тебе поручают, тобою довольны, и знаки своей работы, усердия, сметки ты оставляешь как птица, не заботясь, не видя — шиш точка приложения твоей силы или венец творенья. Что делаешь ты — все важно, трудно, ответственно, интересно. Сделал, кончил — забудешь эту вчерашнюю шутку…)
…Практика не удовлетворила меня. Ряд каждодневных удовольствий пришлось зажать скучнейшим отчетом, чтобы сотворить целый один парадокс — из него нужно было заключать, что я научился «всему» за лето, когда сам я тому заключению не верил ничуть. Все части были разрознены в процессе работы, проделал я их суматошно (как являлось удобным прорабу и удачной погоде), и связать их в отчете пришлось по учебнику. Целое по-прежнему дразнит меня. Оно далеко и близко. Оно как качели…
(…Хотя, может быть, я и не прав? Опыт — это пиджак, он сшивается из кусочков. Так сказал бы Мендель Маранц…)
Кроме дней, которые я проводил на постройке, затмевая солнце бедуинским загаром, в памяти моей еще вечера. В первый месяц они были затрачены на безделье, дружбу, беседы, мечтания, отдых. Тогда я сидел на дне сладкой дыни, спелой, как туча, ел, пил, а горькие семечки сплевывал под себя. Когда накопилось их много (слишком много), я заглянул через край. Кое-что я увидел. Я вылез из дыни и пошел, а семечки — проклятые вопросы моих бесед и мечтаний — рассовал себе по карманам. Я разгрыз их теперь почти все. Последний месяц вечеров моего уездного лета стал мне прогулкой, отнюдь не беспечной. Газетным языком можно определить ее так: по настоянию Людвига я «вошел в комсомольскую среду и начал принимать живое и близкое участие в работе уездного комсомола…» Ха!.. Нет, об этом я лучше вспомню зимой. Для этого нужны какие-то особые — простые, негромкие и проникновенные слова. Их у меня сейчас нет. Даже мои сиюминутные определения этих слов пошлы («негромкие! проникновенные!» Тьфу!) Я могу сейчас лишь собрать кой-какие итоги…