На Ученых советах в Луговом институте Вильямс всегда донимал вопросами: «А это почему?», «А почему это так?». Это называлось «встряхиванием в бутылке».
Последние годы Шмырев был неотлучно при Вильямсе и, кроме научных дел лаборатории и музея, вел многие его депутатские дела, разбирал ежедневную почту, прочитывал Вильямсу письма, отвечал на них вместе с ним. По огромному большинству серьезных, заслуживающих внимания писем принимались меры, чаще всего увенчивавшиеся успехом. Нередко приходилось защищать агрономов, проводников взглядов Вильямса, чем-либо не угодивших местному начальству. Но бывали и вздорные письма и просьбы. При этом Вильямс и Шмырев вспоминали известную им резолюцию одного кавказца: «В двух словах о т к а з а т ь».
— В двух словах? — спрашивал Шмырев, приготовляясь писать ответ.
— В двух словах, — подтверждал Вильямс.
За несколько дней до смерти Вильямс впервые на памяти Шмырева ответил ему словами «не знаю» на заданный Шмыревым агрономический вопрос (кажется, об укосе травы до цветения). Девятого октября он заболел, а десятого Шмырев уехал по поручению Вильямса в один из подмосковных колхозов. Вернувшись, он нашел Вильямса уже только с проблесками сознания и почти с полной потерей речи. С трудом поняли его жесты, указывавшие на шкафчик, в котором лежали его рукописи. Очевидно, Вильямс хотел, чтобы рядом с его диваном, на стул, положили незаконченную рукопись.
А еще Шмырев уловил какие-то невнятные слова вроде: «сено… трава…» Он и сейчас думает, что это Вильямс хотел ответить ему на вопрос, на который не ответил за несколько дней до болезни.
Не только В. И. Шмырев вспоминал о Качалкине и о самодеятельном театре в Луговом институте в голодные двадцатые годы. Вспоминает о том и Ксения Ильинична Голенкина, ассистент Вильямса и дирижер женского хора, который называли «кисятником»… Действительно, Василий Робертович умел выкроить время для театра, для музыки, несмотря на свою крайнюю занятость. Ведь одна дорога в Качалкино — и та отнимала порой чуть не целый день. Правда, Вильямс и в эти, казалось бы, пропащие часы умудрялся работать. Вот две странички, набросанные мной в свое время о таком путешествии:
«Недавно еще поезд шел. Медленно, словно на ощупь, тянулся он в темноте через поле, надрывно свистел и томился у семафора, мучительно дергал перед тем, как взять с места, и снова полз дальше.
Движение это, совершавшееся с таким трудом, через силу, сочувственно отмечал про себя каждый. И нещадно дымивший махрой красноармеец в залубеневшей от окопной грязи шинели, и старуха, испуганно прижимавшая к себе граммофон, который она везла менять на картошку, и сытого вида молодчик в новом романовском полушубке, насмешливо щурившийся на остальных пассажиров: ему одному тепло в этом насквозь промерзшем, два года не топленном дачном вагоне, — законный повод всех презирать.
Разные люди ездят нынче по железной дороге. Казалось, Россия чуть ли не вся на колесах: крестьяне и служащие, рабочие и солдаты — все социальные категории, включая племя профессиональных спекулянтов, к которым, наверно, принадлежит этот тип в полушубке.
С особенной остротой ощущал движение Вильямс. Сознание того, что поезд все же идет, преодолевает пространство и время, само по себе было приятно. И пусть вместо одного часа протащатся они до Качалкина пять или шесть часов (случалось и двенадцать, когда пассажирам приходилось запасать для паровоза топливо). В неосвещенном вагоне хорошо думалось, разговоры вокруг не мешали.
А подумать следовало о многом. Раньше, главнее всего — о предисловии к недавно законченной книге «Общее земледелие», которое он завтра напишет, добравшись до места и выбрав комнату потеплее. Потеплее — значит, поменьше… Вильямс усмехнулся. Шесть лет назад, когда замышлялось и строилось здание Лугового института, Вильямс больше всего заботился о том, чтобы все комнаты были просторными, высокими, светлыми, и безжалостно устранял из проекта каморки и закоулки, на которые почему-то так падки иные архитекторы.
— Помните, — строго говорил Вильямс, — вы строите не помещичий дом, а Дворец науки!