Но кто не знает, как щедро был одарен Берковский? Удивительно органично в нем сочетались огромные знания в области германской и мировой литературы, любовь к театру, глубокое понимание Чехова и живой интерес к советской молодой прозе. (Кстати, иначе не попали бы в силовое поле его внимания Геннадий Гор и я в конце двадцатых годов и Андрей Битов в шестидесятые годы, — в Андрее он сразу почуял редкостное и умное дарование и не ошибся.)
…С благодарностью вспоминаю я наши медленные прогулки с Наумом Яковлевичем по Невскому от улицы Пролеткульта до улицы Софьи Перовской, дом № 12, где в то время Берковский жил. Курьезная деталь (может быть, ее помнят и другие): идешь с ним рядом, течет неспешная содержательная беседа, и чувствуешь, как теплый бок Наума Яковлевича дружелюбно теснит тебя к краю панели или к стене дома, что ничуть не мешает, а даже способствует нашим духовным контактам!
Понятно, что я ценил и помнил эти прогулки, но лет пять назад меня поразило, что Наум Яковлевич вдруг мне напомнил о предмете одной из наших бесед — о Махе и его учении, которое меня тогда почему-то интриговало, в результате чего я обозвал одного своего героя «помесью Маха с вятским мочалом»… С той зимы прошло четыре десятилетия, пролегла война, Наум Яковлевич написал не одну тыщу страниц блистательной литературоведческой и театроведческой прозы, воспитал, вынянчил сотни студентов и аспирантов — и не забыл столь м а х о н ь к и й факт!
Я говорю — беседа, беседы… Но те, кто знал Наума Яковлевича, хорошо помнят, что чаще беседа с ним была почти односторонней: так интересно было все, о чем говорил Берковский, что вы его слушали, не могли не слушать, и диалог сам собой становился монологом. Наум Яковлевич сам писал потом в книге «Романтизм в Германии», в главе о Клейсте:
«Мысль рождается в разговоре… Одно только присутствие слушателя, разговор, в котором одна сторона без слов, — и того уже достаточно, чтобы мысль возымела нужную энергию».
Что верно, то верно! Именно так Берковский в 1929 году открыл мне Клейста и Мериме, обольстительно рассказав о них, и тем помог моему уходу от орнаментальной прозы, которой я увлекался в юности; и он же потом упрекал меня в статье о «Базиле» за слишком «белую прозу»: «Если наши прозаики вчера писали витиевато, это еще не значит, что на сегодня им вручается перо регистратора» — так пояснил он свое выражение «белая проза».
Шли годы, проходила жизнь, встречались мы с Наумом Яковлевичем, увы, пореже, но внимание, добрая память не остывали, о чем свидетельствуют надписи на подаренных книгах: «Леониду Николаевичу со старой любовью», нежное поздравление меня с шестидесятилетием… стало быть, с сорокалетием нашего знакомства. Странно: когда мы познакомились, мне стукнуло двадцать, Науму Яковлевичу — двадцать семь, но отношение у меня к нему было тогда сыновнее. Неужели разница в семь лет такая решающая? Думаю, что дело в другом: в разнице в знаниях, в культуре, в литературном опыте; эта разница была колоссальна. Соответственно велико было и мое уважение к Науму Яковлевичу.
Наума Яковлевича уже нет — уважение, признательность и любовь остались, остались на всю оставшуюся жизнь. Убежден, это чувство испытывают все, кто знал Наума Яковлевича Берковского, — тем более, кто знал его столько лет, как мы с Геннадием Гором.
ТВОРЧЕСТВО
(К 75-летию Ефима Семеновича Добина)
Перед тем как писать для журнала «Искусство кино» о своем старом друге, я заглянул в «Литературную энциклопедию» — и огорчился: все, что я там прочел о Ефиме Добине, верно, но как же этого мало! Разумеется, я не ждал от неизбежно краткой заметки исчерпывающих данных о его многолетней критической, литературоведческой, искусствоведческой деятельности; тем более что после того он опубликовал еще четыре, может быть, лучшие свои книги. Огорчило меня другое: я понял, что тоже не смогу хотя бы с приблизительной полнотой охарактеризовать творчество этого человека.