Выбрать главу

По мере выступлений и по фотографиям в газетах мы узнавали иностранных писателей — Луи Арагона, Жана Ришара Блока, Вилли Бределя, Иоганнеса Бехера, Эрнста Толлера (через пять лет покончившего с собой драматурга, антифашиста), Мартина Андерсена Нексе, Андре Мальро (будущего министра культуры в послевоенном правительстве де Голля). Речь Мальро (роман которого «Условия человеческого существования» был издан за год до съезда) переводил для нас Юрий Олеша. Меня обрадовало присутствие в этом высоком ареопаге Олеши и Пастернака, так много для меня всегда значивших. Пастернак был необычайно оживлен, весел, выпятив губы, тянулся через ряд, через два к своим грузинским друзьям — к Паоло Яшвили, Тициану Табидзе (с челкой на лбу, как у римского патриция), а я с удовольствием твердил про себя его строки: «Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край…» Помню, через год в Ленинграде, на банкете, устроенном в честь грузинских поэтов, он поднял нашего Александра Андреевича Прокофьева на руки и носил его по всему залу, а тот счастливо смеялся, прикорнув, как младенец, к широкой груди Пастернака…

Ежедневно приветствовали съезд пионеры, колхозники, метростроевцы, узбеки, киргизы, военные, многократно в честь съезда бил барабан, звучали фанфары. Съезд длился пятнадцать дней, начавшись с доклада Горького. Читал его Алексей Максимович тихо, надолго закашливался; подвели и несовершенные радиоусилители. В газете на другой день я прочел все внимательно, в том числе настоятельный призыв Горького к коллективным работам — истории фабрик и заводов, истории гражданской войны, книге «День мира». Я знаю, сам видел, что к хорошему замыслу истории фабрик и заводов еще в 1932 году, бывало, примазывались ремесленники и начетчики, оказавшиеся не у дел рапповские чиновники, явно дискредитируя эту тему. Подумалось — знает ли об этом Горький?

Думалось и о многом другом, но когда я смотрел на Горького — из головы не выходило одно: какая громадина! Кроме того, что с возрастом я больше и больше ценил «Клима Самгина», эту эпопею русской жизни почти за полвека, и чистосердечно считал лучшим произведением советской драматургии «Егора Булычева», — в эти дни всего более впечатляла меня сама  л и ч н о с т ь. Вспоминалось поистине подвижническое трудолюбие Горького, его сверхначитанность, всевнимание, а в далекие годы разрухи и голода — неустанная забота о нашей интеллигенции, повседневная боевая защита культуры. Если же с чем-то в его высказываниях и оценках я внутренне не соглашался, то согласен был отнести этот «спор» на потом…

Весь белоколонный зал был увешан портретами классиков, среди которых заметно отсутствовал портрет Достоевского. В кулуарах были развешаны шаржи и карикатуры — лучшие из них принадлежали Кукрыниксам. Я полюбил этих талантливых сатирических художников еще в 1928 году, когда их характерные рисунки появились в первой советской литературной газете «Читатель и писатель», сокращенно — «ЧИП». Годовой комплект ее у меня сохранился: первый номер вышел 7 января 1928 года с портретом Некрасова на первой странице — к 50-летию со дня его смерти; этому номеру исполнилось нынче 55 лет, — вот такие отрезки таких разных эпох!

В один из перерывов беседовала в соседнем ряду заинтересовавшая меня группа: Бабель, Ильф, Евгений Петров и бывший (в 1929—30 гг.) председатель Совнаркома РСФСР Сырцов с женой: спокойное русское лицо, светло-русая голова. Рядом с ним молчал большеголовый, коротко стриженный лысеющий Бабель. В проходе стоял, поставив ногу в американском коричневом башмаке на перекладину стула, Илья Ильф. Оживленно говорил Евгений Петров, негромко ему отвечал Сырцов. Испытывая неловкость, я старался не вслушиваться, — теперь жалею! Бьюсь об заклад, что они вспоминали Одессу-маму: в 1920 году, когда восемнадцатилетний Женя Катаев окончил Одесскую гимназию и стал сотрудником телеграфного агентства, а затем агентом угрозыска, Сырцов был секретарем Одесского губкома.

Какие ораторы мне больше запомнились? Прежде всего назову своего давнего любимца — Олешу. (Давнего, ибо нынче меня раздражает многое даже в «Зависти», не говоря уже о «Строгом юноше» и «Списке благодеяний».) Речь его была патетической. Он уверял, что чувствует себя молодым и счастливым, не испытывает ни к кому зависти, то есть просил не путать его с Кавалеровым, что склонны делать иные критики, а я смотрел на него и с волнением вспоминал, как шесть лет назад подражал ему в своей первой повести и мои товарищи называли меня «олешаченком» (я был не единственным его подражателем). И как всегда в случаях литературной влюбленности, я стеснялся, страшился личного знакомства. Пусть Олеша в Москве, но в Ленинград он наезжал часто, с ним неизменно встречался наш блистательный переводчик Валентин Осипович Стенич («Русский денди» — назвал его в 1918 году Александр Блок). Стенич отлично ко мне относился: познакомил же он меня с немецким антифашистским поэтом и певцом Эрнстом Бушем, автором «Болотных солдат», и мы втроем поужинали, — значит, мог познакомить и с Олешей. Однажды в Доме писателя они сидели рядом, Стенич, смеясь, показывал на меня Олеше и что-то ему говорил, а Олеша в ответ кивал, тоже смотрел на меня и смеялся. Это вконец уязвило мое самолюбие — я поклялся никогда не знакомиться с Юрием Карловичем… Помню, как слушал в одной из комнат Большого драматического театра чтение Олешей пьесы «Список благодеяний» — и опять избег непосредственного знакомства. Лишь незадолго до смерти Юрия Карловича, на одном из послевоенных писательских съездов, он вдруг подошел ко мне и сказал: