Выбрать главу

«Дорогой Леонид Николаевич, с благодарностью возвращаю Диккенса. Нет ли у Вас одной из следующих книг: 1. Гастон Леру. — «Человек о ста лицах» («Мистер Флоу»). 2. Уоллес или что-то в этом роде. — «Таинственный сосед миллионера Маршальта». 3. Любые свойства честертоновского патера Брауна: Простодушие, Неверие, Мудрость, — еще там что-то было. (Еще «Тайна патера Брауна». — Л. Р.) 4. А. Дюма — «Ожерелье королевы».

Жажду детективных романов! Если есть — пришлите с моей Валей! Приветствую Вас. В. П.».

Вторая записка датирована тем же 1957 годом:

«Дорогой Леонид Николаевич, я мучительно грызла Дюма (это не была «Графиня Шарни», это был «Анж Питу», бог с ним; подозреваю, что «Графиня Шарни» не лучше), поэтому возвращаю книги так поздно. Но возвращаю полностью. Большое спасибо.

Если остальной «Патер Браун» уже у Вас, или есть еще какой-нибудь неведомый мне славный детектив (скажем — «Таинственный сосед миллионера Маршальта») — буду признательна, если пришлете почитать. Устаю, нужно легкое, легчайшее чтение.

Привет сердечный. В. Панова».

Когда мы подошли к дому, уже темнело, и мы всерьез пожалели, что ни одного детектива на этот вечерний час у нас не имелось. О размолвке за ужином так и не произнесли ни слова, хотя я не сомневался, что Вера Федоровна о ней помнила, как помнила, несомненно, и о двух своих вспышках совсем иного характера, происшедших тоже при мне и имевших лишь косвенное отношение к литературе.

Мы обедали, помню, в Доме писателя в Ленинграде между двумя заседаниями, когда к нашему столику подошел литератор, известный своим выдающимся эгоцентризмом: о чем бы с ним ни говорили, он непременно сводил разговор к самому себе, к своим книгам. В данном случае он ничего не успел сказать, кроме двух слов обращения — «Вера Федоровна!» — как она резко его оборвала: неужели она не может пообедать спокойно, без всяких просьб и вопросов о делах? Он растерянно извинился, сказал, что хотел только поблагодарить ее за содействие ему в «Советском писателе»… Вере Федоровне, я заметил, стало неловко.

Другой раз она вспылила на редсовете издательства, с незаслуженной резкостью возразив что-то одному из редакторов, умной, образованной женщине. Потом, уже тет-а-тет, я осмелился сказать Вере Федоровне, что, мне думается, если мы в пылу спора еще можем надерзить друг другу, то уж служащих нашего Союза, Литфонда, издательства не стоит обижать ни в коем случае. Вера Федоровна кротко со мной согласилась. Вполне возможно, что в душе она посмеялась над моей проповедью, но никак не показала виду.

Я и теперь не могу понять, откуда у этой очень умной женщины с очень трудной в середине тридцатых годов судьбой (о чем мы узнали много позже), проведшей во время войны два с лишним года в крайне сложных и опасных условиях, — откуда у нее порой брался этот оттенок высокомерия — в манере держаться, в манере говорить. (Отнюдь не всегда, но бывало, бывало.) Богатый ум, думалось, высокая интеллигентность никак не могут позволить их обладателю важничать… Нет, всерьез зазнаться она не могла, это исключено. Может, это была непроизвольная реакция как раз на трудные, а то и унизительные годы? Или средство самозащиты от настырных, бестактных людей? Возможно. Но так или иначе этого не могли не заметить все, способные что-либо замечать, и могли, к сожалению, по-своему истолковать…

Впрочем, какие-то неожиданные детали (в чем-то даже курьезные) мне нравились. Помню, в 1954 году мы шли в Кремль, на Второй съезд писателей. На улице было снежно, морозно, ветрено, но Вера Федоровна шла свойственной ей всегда твердой и вместе с тем изящной походкой, отважно шагая по снегу в нарядных лаковых туфельках. Любая другая женщина надела бы в такую погоду обувь погрубее, попроще, а нарядные туфли несла бы в сумке. Вера же Федоровна вышла из гостиницы так, словно для нее к подъезду должны были подать карету, словно ей вовсе не предстояло топать через всю огромную площадь и через прилегающий к Кремлю Александровский сад: она была как бы выше этого — и меня это покорило и восхитило!

Кстати, спорила она без тени высокомерия, с полной самоотдачей, со всей пылкостью своей страстной натуры, и неважно, была ли она права или не права, — эта страстность все равно подкупала. И моя реплика в споре о Камю — «вас заносит» — относилась совсем не к заносчивости, тут случайно получилась игра слов: я имел в виду лишь запальчивое, несправедливое изничтожение хорошего французского писателя.

Спорили мы и в более поздние годы. Как-то в Москве, в гостях у Чуковских, Вера Федоровна сверхубежденно сказала, что из всех дореволюционных и пореволюционных судеб ее главным образом интересует судьба кухарки, на что я иронично заметил, что почему-то с тех пор, как появились в России разночинцы, великую русскую литературу больше интересовала судьба не самой кухарки, а кухаркиных детей… Словом, вольно или невольно, но надерзил я! В гостиницу мы возвращались молча и в лифте сдержанно пожелали друг другу спокойной ночи.