Выбрать главу

А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась, как сердце, и скоро перестала биться.

Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:

— А что, нос у меня под козыльком?..

Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами, как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:

— Да, все в порядке.

Мы угостили младенца конфетой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать тополевые почки.

Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…

Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенен.

Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий, как песенка, и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.

Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечер. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.

Утром я случайно узнал:

Мой друг, сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры, оклеветал двух друзей. Других, не меня, но которых я знал, как самого себя.

В это утро я потерял и отринул друга, и ветер был не во всем схож с тем, последним, который хотелось забыть и запомнить. Я думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.

Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о том, что мой друг — клеветник, и поручился за тех двоих. Мне поверили. Я должен был это сделать и сделал.

Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки.)

А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…

…За окном — березовая нежность, и Людвиг Гоц с подоконника дружески улыбается мне.

Подоконник исклеван воробьями и рыж.

VI

ВАТА ИЗ УХА

Николай Иваныч Гоц сказал мне сегодня (с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты), Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:

— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.

— Куда и на чем? — спросил я вяло.

Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:

— Виктор, я очень, очень рад. Больше чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил это мне. Понимаете? Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки это огромное счастье… Ведь я облетел полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый пузырь на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю…

Гоц стоял вполоборота ко мне, такой земной, грузный, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами словно бы присуждал себе приговор.

— Но…

Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздув усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля!»

И он выдохнул нежно, как серафим:

— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…

Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон. Я смотрел вокруг себя, на ателье, которое было волшебно, как все фотоателье ночью, и думал свое.

Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать, строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дне́вный долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках.