Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое-самое: что полезно всем, полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу и совершай пользы — большие, малые, какие сможешь. Разумеется, между восьмидесятниками прошлого века с их «маленькой пользой» и мной нет сходства: те — нытики, а моя впечатлительность, слава богу, закручивает меня берестой из-за любых пустяков. (Что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве.)
Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.
И вдруг вот сейчас, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел, не то в астральные сферы, не то с кровати. Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…
В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.
Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились носами на пол портреты со стенок. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:
— Как, по-вашему, я сложен?
— Пополам… — ответил я, выплевывая кору. — Пополам, Люля.
…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой.
— Вы культсволочь, Виктор! Ваши каламбуры некстати — это мне репейник под хвост. Что я, лошадь, — вас слушать!..
Через минуту мы помирились и уже трепались, как флаги.
Подобно всем совершеннолетним интеллигентам, сходясь на пару слов, мы говорили о вещах, которыми каждый в отдельности не занят ничуть. Решив, что, вероятно, современные греки свои древние пропилеи пропили-проели, назвав Христа полубожественным проходимцем, мы сочинили эпиграмму на любого из нас: «Я широкая натура или узкая? Не натура. Просто дура! Просто русская!..»
После говорил Людвиг.
— Наши разницы. Конкретно. На грубом примере. Увидя, припомня неизвестного человека, упавшего в уличную лужу, вы непременно скажете: «Он рухнул, как Перун…» Я скажу: «Нализался, бедняга…» Ваша оценка события — всегда эстетическая, созерцательная. Моя… Я затрудняюсь ее назвать… И вы и я можем одинаково заключить о социальном положении упавшего (если это необходимо) по его костюму, лицу, рукам. Но вы скажете: «У него холщовое лицо — он рабочий». Я: «У него усталое лицо — он рабочий». Оба вывода субъективны. Но ваш вывод случаен, он не нужен вам. Эстетская оценка — самоцель. Она бездейственна. Она образна от безделья. Общественная (и отчасти этическая) — повод к действию. И в ней — всегда прямой намек на причины явления.
Слушайте, Виктор… Ведь недаром в вашем вчерашнем рассказе о многих вечерах главное: не утеря друга сама по себе, не разочарованность, не ваш честный донос — этот живой гражданский долг, — а вся лирическая совокупность настроенческих деталей: северный апрель, вечерние плиты, хороший человек рядом. И причина взволнованности — свежий взмыв памяти о тогдашнем провале благополучного настроения, провале, возникшем от потери одной подробности — друга под боком. То есть нарушенное равновесие индивидуалиста…
Ведь так, ведь правда?
Людвиг стал возбужденно одеваться.
— Немножко нудно, — зевнул я, — и не совсем материалистично…
Людвиг входил в широченные белые штаны, как в сугроб.
— И узкие же, черт, брюки, — сказал он, поморщась.
— Н-да, это вам брюки, а не пара пустяков…
VII
КРАХ ПОЛНЕБА
Прошлой зимой на экскурсии в криминологическом кабинете я видел почку пьяницы. Я видел ее один только миг: групповод увлек нас в другой конец зала, чтобы показать необыкновенно прекрасные способы лишать себя жизни. Он вдохновенно водил руками, чтобы очаровать нас легчайшей прелестью харакири. Он трясся в восторге, как дервиш, раздергивая на себе шелковые путы, и вращал огромным кинжалом над собственной чесучовой рубашкой. Я смотрел на его мирную чеховскую бородку музейного работника, на его клокочущий эрудицией рот — рог изобилия всяческих смертей и убийств — и сквозь ходячую эту, облеченную в чесучу методику преступлений видел, помнил одинокий на блюде, вздутый слизкий комочек, смертельно налитый алкоголем. Я запомнил его таким — безысходно смертельным…