Выбрать главу

Наша чересполосная интеллигенция исстари не знала свободы искусства.

Мне рассказывали о Ленине, как он однажды у кого-то в Гельсингфорсе спросил, где находится национальный музей искусств, и тут же просил никому не говорить, что Ленин в музей пошел.

В этом есть какая-то аскетическая девственность застарелой весталки русского революционного движения. Но ведь это исключение: теперь, напротив, власть имущие внешне готовы раскрыть объятия, но искусство не идет к ним, и им кажется, что артисты – саботажники.

В наше время, однако, жить на художественной «собинке» невозможно. Не нужно ни земли, ни власти, но к человеку тянет. В поисках отсутствующего в нашей революции человеческого начала художник хватается за партийное и странно кружится вместе со всей чересполосицей.

Я рассматриваю положение в идеальной связи, а в жизни просто же кормиться нужно, и как теперь прокормиться без партийного? Даже N., который славился у нас тем, что мог помещать себя где угодно и ничего к нему не приставало, автор единственного крупного памятника литературы революционного времени первого года, «Слова о погибели русской земли», теперь, в своей великой нужде, отказался от предложения одной газеты и сказал:

– Не желаю помещать себя вместе с убийцами.

В телячьем вагоне

Лет уже пятнадцать по нескольку раз в год езжу я из Петрограда в Елец, и никогда не случалось мне встретиться с человеком, который одновременно со мной брал бы в классе билет до Ельца. Теперь в нашей очереди многие едут в Елец – южный полюс Российской советской федеративной республики, за Ельцом где-то очень близко немцы, и потому многие берут до Ельца.

На северном полюсе господствует принцип всеобщего мира и классовой войны, на южном – царство мешочников, без всякого принципа. Нелегко освободиться от петроградского принципа: из Петрограда я выбрался совершенно так же, как из плена, не брезгуя никакими средствами: я убежал.

И как бывало, еду я в поезде возле места военных действий, видно в окно, как шрапнель разрывается, а тут люди в вагоне пытаются осмыслить военное разрушение и убийство, и так теперь в поезде, идущем вдоль революционного фронта, еду я и слушаю, как человек-зверь пытается подняться на две ноги.

В нашем вагоне идет жестокий спор старушки-толстовки с большевиками, матросами гвардейского экипажа Балтийского флота.

– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – мы, толстовцы, это признаем, только не надо насилия.

– Мамаша, – отвечает матрос, – это война!

– Не нужно войны!

Спорят, будто летят, а вот рядом со мною сидит человек бледный, опухший, измученный. Ему не улететь – он жертва войны. Три года тому назад он оставил семью, жену, пять маленьких, сражался в Галиции за Российскую Империю. Мне кажется, это его я видел у Ярославля на Сане, следил с наблюдательного пункта в бинокль, как он с крынкой молока пробирался вдоль Сана к нашей батарее. Вижу я, как снаряд попал в реку, взрыв обнажил дно, и солдат с крынкой исчез в белом столбе воды и дыма.

– Погиб! – сказал офицер.

Он ошибся: солдат ползает по земле, собирает выброшенную из Сана рыбу, пытается одной рукой нести крынку с молоком, другою – рыбу. Снаряды землю пашут вокруг него, пуля сбила фуражку. Без шапки, с крынкой молока и рыбой он достигает невредимый батареи и вручает молоко офицеру.

Мы пили чай с этим молоком, и офицеры говорили между собой.

– Мне страшно думать о будущем этих людей: они ожидают такого счастья от этой войны, какого не может быть на земле, в конце концов они будут обмануты.

Заведующий хозяйством сказал:

– Почему вы думаете, им наверно будут прощены некоторые платежи, понижены налоги.

– И опять воевать? – раздраженно сказал болезненный офицер, – нет, покорно благодарю, я больше не хочу, эта война – последняя. Первый офицер на это возразил:

– Вот вы, как этот солдат с крынкой, верите в то, чего на земле быть не может.

– Нет! – сказал заведующий, – я думаю, что земельные налоги будут на время отменены, даны будут разные льготы, и все будут довольны, и этим все кончится.

С тех пор прошло больше трех лет, и вот он, этот солдат, калекой возвращается из германского плена. Он – живой мертвец. Старый боженька из крынки молока, которую принес он под пулями своему офицеру, ни одной капли не претворил в революционную веру, – инвалид безучастен к спору толстовки с большевиками.

– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – но только убийство; как можно чего-нибудь хорошего достигнуть убийством? Юноша задумчивый, нежный и жестокий, как Робеспьер, отвечает:

– Мамаша, если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив.

– Ну, и что же потом?

– А потом, кончено, убийство: тогда мы вместе с вами, мамаша, будем проповедовать мир, люди будут счастливы.

Мамаша, удрученная, долго молчит, долго обдумывает и, наконец, опять начинает спор.

– Это война, – говорит она, – научила вас убивать.

– Мамаша, а разве мы хотели воевать и убивать? Нас заставляли. Вот, если бы вы это испытали, а вы это не испытали, вы счастливая.

– Вам нужно Бога признать, – отвечает толстовка.

– Мамаша, нельзя ли Бога отменить или заменить слово «Бог» каким-нибудь другим словом?

– Хорошо: пусть «душа».

– Не понимаю «душу»: какая душа, где душа?

– В нас самих.

– Это совесть: у совести есть глаза, а что такое душа, Бог, тот свет?

Я спрашиваю инвалида, как он обо всем этом думает. Я говорю ему:

– Они хотят отменить Бога.

– Бога? – повторил он.

– Да, Бога, и сжечь всех купцов и попов.

– Купцов и попов?

– Для счастья всего человечества.

– Как: для счастья?

– Не теперь, а потом, не для нас, а для будущих нас.

– Для будущих?

– Вы что-нибудь понимаете в этом?

– Нет, я ничего не понимаю, – меня укачало.

Не понимает, не узнает блудной дочери военной своей веры в счастье русского народа после войны. Старый боженька ни одной капли его батарейного молока не претворил в революционную веру.

Матрос говорит:

– А мне разве жизнь дорога, я разве из-за своей жизни хлопочу?

Мамаша спрашивает:

– Почему же вы теперь уезжаете в деревню?

– Подождать.

– Немцы идут, а вы ждать?

– Это не немцы, это наша буржуазия. Скоро у немцев будет как у нас, нужно только подождать.

– Верите?

– Знаю.

Этот задумчивый и жестокий юноша спросил меня:

– А какой вы партии?

– Никакой партии, я сам по себе: я – человек.

– Беспартийный – это самое вредное.

Я спросил:

– Что же, и нас нужно сжечь в общем костре?

Жестокий юноша ответил:

– Непременно.

И Бога заменить разумом, и сжечь всех для всеобщего счастья – и жестокий и чувствительный, совсем как Робеспьер.

Так до самой Москвы пытаемся мы в вагоне осмыслить события, но в Москве на Курском вокзале, будто в бездну, проваливаемся в это царство мешочников. Часа три мы стоим на платформе в ожидании состава поезда телячьих вагонов и, когда подают, на ходу кошками прыгаем в двери. На ногах моих сидят, плечи сдавлены. Сверху, низко так, что надо шею согнуть, настилают доски. Через щели в досках сыплются семечки, сор, льются помои, а потом и еще хуже: выйти никак невозможно. И полная тьма, хоть выколи глаза. На крышах топот, вот-вот крыша провалится. Слышно оттуда: «Красные морды!»

Так называют мешочники красногвардейцев – воинов Советской республики. Мешочники и «красные морды» – величайшие враги.

Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки – какая жалкая земля, изрытая вся оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза.