Выбрать главу

— Тогда появились «Маки». И тогда впервые заговорили о Сфорца, — устало сказал Климов. — Я не видел этой картины.

— А он ее сжег, — радостно сказал Вольпер. — Он ведь уничтожает ступеньку за ступенькой — всю лестницу, чтобы никто не поднялся вслед за ним. И твою он тоже уничтожит. Имей в виду. Или она уже куплена каким-нибудь музеем? Музеи боятся его, как огня.

Климов выпрямился. Скрипнуло толстое кресло. Вольпер улыбнулся прямо в лицо.

— Или, думаешь, пожалеет?

— Я не позволю, — натянутым голосом сказал Климов. Вольпер продолжал улыбаться мелкими, влажными зубами. — Я заберу ее. Куплю. У меня есть деньги. Больше, чем ты думаешь.

Денег у него не было.

— Ну-ну, — непонятно сказал Вольпер. — Я тебе завидую. Ты всегда был полон благих намерений.

Климов посмотрел в окно. Стекла между портьер, обшитых кистями, были черные. Картину он не отдаст. Это лучшее, что у него есть. Он, может быть, никогда в жизни не напишет уже ничего подобного. Правда — автор Сфорца. Ну, все равно. Это не имеет значения.

— Как он это делает? — спросил он.

У Вольпера поползли брови. Он вздернул маленькую голову.

— Так ты еще не продал свое небо?

— Нет, — сердито сказал Климов. — И вообще не понимаю… Я просто дописал один эскиз — воздух и свет.

— А ты, оказывается, самый умный, — сказал Вольпер. Медленно повернулся. Свет абажура упал ему на лицо, и оно стало оранжевым. — Слушай, не продавай ему свое небо. Будь человеком. Должен же хоть кто-нибудь ему отказать.

— Один гениальный художник лучше, чем десять посредственных, — сказал Климов. И поморщился. Голос был не его. Это были интонации Сфорца. Поспешно спросил:

— А где сейчас Ялецкий?

Вольпер посмотрел на него странным взглядом — удивляясь.

— Ялецкий умер, — сказал он.

Гулко пробили большие напольные часы красного дерева. Климов считал — девять ударов. Взад-вперед летал неутомимый медный маятник.

Со всеми что-то случалось. После появления «Маков» Ялецкий исчез. Никто не знал, куда. В его нелепую квартиру вселились другие люди. Еще звонил телефон, еще ломились в неурочное время, еще приходили письма, испачканные красками, но — реже, реже, реже. Память сомкнулась над ним, как вода. Он выпал. Затерялся. Возникали неясные слухи. Кто-то видел его на какой-то маленькой станции в глубине страны. Ялецкий сидел в привокзальном буфете, за грязным столиком, на котором среди крошек и кофейных луж лениво паслись сытые зеленые мухи. Перед ним стояла бутылка водки. Наполовину опорожненная. Он наливал себе в захватанный стакан, пил, стуча зубами о край. Водка текла по мягкому подбородку. За мутным стеклом высились кучи шлака. Как раненые слоны, кричали проходящие поезда, упирались дымом в небо. Серые глаза Ялецкого, казалось, были сделаны из такого же мутного стекла. Не отражали ничего. Потом он вернулся — через год. Лицо у него стало зеленоватого оттенка, крупно дрожали утолщенные на концах, багровые, отечные пальцы. Он занимал деньги у всех знакомых. Ему давали. Он шел в павильон и часами стоял перед «Маками». Иногда — будто не веря — быстро ощупывал свое опухшее, мятое лицо.

Потом был Михайлов. Он писал искаженную перспективу. Как в вогнутом зеркале. Дома на улицах, прогибаясь, касались друг друга верхушками. Небо глубокой чашей накрывало их. Это было не механическим искривлением пространства: новый взгляд. Мир выглядел по-другому. Люди были выше домов. Большие и добрые. И хотелось тоже стать выше и лучше. Его не выставляли — не реалистично. Он перебивался мелкими заказами. Писал портреты. Портреты возвращали: заказчики не узнавали себя. Он жил чуть ли не на чердаке. Самовольно переоборудовал его под мастерскую, сняв и застеклив часть крыши. Кажется, его выселяли с милицией. Худой, как перочинный нож, с огнем вечной сигареты у самых губ, в заплатанном свитере, он возникал одновременно в разных концах города — рассыпая пепел и идеи. Мелькали растопыренные ладони. Столбом завивался воздух. Все было чудесно. Жизнь сверкала великолепием. Осенью, в дожди, крыша протекала, и на полу образовывались лужи. Он ходил по торчащим из них кирпичам и смеялся. Вокруг него всегда было много людей. Он словно магнитом притягивал их. И вдруг самоубийство. Жуткая, фантастическая смерть. Он нарисовал свой чердак — строго реалистично, без всяких искажений: дощатое перекрытие, темные от времени балки, паутина по углам. Под одной из балок в петле висит неестественно вытянутый человек в заплатанном свитере — торчат белые носки. Валяется табуретка. Картина называлась — «Утро». Она стояла на мольберте посередине чердака, а напротив нее, словно отражение, висел автор. Свитер и носки. Табуретка. Лил дождь, и с крыши капало. И по всему полу были разбросаны деньги — около четырех тысяч десятирублевыми бумажками. А искаженная перспектива появилась у Сфорца. Все журналы напечатали репродукцию, где изогнутые, будто в кривом зеркале, люди бродили между изогнутых домов. Говорили об углублении реализма.

Был еще Розенберг, который делал иллюстрации к Андерсену — очень четкая линия и праздничный, до боли в глазах, чистый цвет. Он вдруг стал зубным врачом и располнел так, что непонятно, как умудрялся входить в свой кабинет. И был Ивакин с вихреобразным, срываемым ветром рисунком, уехавший геологом куда-то на Север, и Чумаков, ставший инженером, и Вольпер, который делает чертей для продажи.

— Я когда бросил писать, чуть с ума не сошел, — сказал Вольпер. — Руки не могут без работы. Ну и — жить как-то надо.

Погас. Словно выключили свет где-то внутри. Лицо вдруг стало больным и морщинистым. Без звука положил маску на край стола. Рядом — резец.

— Ты продал ему штрих? — понял Климов. — Да? Грубый штрих. То, что ты делал — будто ножом провели? Что ты молчишь? Я же помню твои картины — где они?

Он посмотрел на стены. Черти ухмылялись. Сверкали ледяные глаза. Вольпер посмотрел туда же, удивляясь, точно видел впервые.

— Я никогда не писал картин, — надменно сказал он.

— Ты их тоже уничтожил? Ты ненормальный, — сказал Климов, — у тебя были отличные вещи.

— Запомни, пожалуйста, — сильно нажимая голосом, произнес Вольпер. — Я никогда не писал картин Я никогда не был художником.

— У меня сохранились твои рисунки. Уголь и сангина.

Вольпер встал — маленький, как воробей, неумолимый. Скрестил ребра рук.

— У меня нет никаких рисунков.

Голос его поднялся до высоких нот и заклекотал по-птичьи. Он втягивал воздух раздутыми ноздрями.

Бронзовым оскалом, торжествующе, светился в углу мрачный шестирукий Шива.

Рассаживались долго — двигали тяжелые обшарпанные кресла, скорбно вздыхали и откашливались. У Печакина журавлиные ноги не помещались под столом, он елозил ими, его вяло урезонивали, он втягивал западающие щеки: «А что я могу? В карман прикажете положить?» — «Ну, осторожнее как-нибудь». — «Я их в карман не положу». Борих потер мягкие руки, открыл портфель и ушел в него с головой. Климов тоже сел, как деревянный, чувствуя подступающую изнутри дрожь. Ему сказали трубным голосом: «Позвольте… м-м-м…» Он суетливо встал. Сигиляр, упираясь медвежьими руками, продавил кресло. Отдулся горячим воздухом, перекрыв все звуки, сказал: «Вот и сели». Достал клетчатый платок, промокнул лоб.