Богатые порты сверкали на горизонте, словно россыпь драгоценностей на бархате моря. По утрам рынки оживали голосами купцов — грубыми и нежными одновременно, как колыбельная, спетая рабочими руками. Дагла стояла на пересечении всех торговых путей мира, и золото текло сюда рекой.
Но не в этом было их богатство.
Их богатством были руки мастеров, что умели превратить простую глину в чашу, от которой хотелось плакать от красоты. Их богатством были сердца, что верили: мир создан для радости, а не для страданий.
Наивные? Да.
Обречённые? Конечно.
И всё же... Разве не прекрасна была их наивность?
Глава IV, страница 10
Армия у них была как украшение. Рыцари в сверкающих доспехах умели изящно кланяться дамам, но мечом владели так, словно это веер для танцев. Они знали цену золота до последней монеты, но не знали цену крови.
А потом пришли криверы.
Вечно голодные. Вечно завистливые. С душами, выжженными войнами и походами. Они увидели открытые границы Дагла — и поняли это, как приглашение.
Вторжение длилось три дня. Всего три дня, чтобы мечта рассыпалась в прах.
Даже тогда королева не призывала к сопротивлению. Она сделала то, что велел древний обычай — отдала завоевателям всё золото королевства. Собственными руками вынесла сокровища и сложила к их ногам. Как цветок, брошенный к ногам бури в надежде, что её красота остановит ураган.
Криверы золото взяли. Посмеялись. И продолжили резню
Странная вещь, память. Чем больше лет проходит, тем яснее понимаю: Дагла не умерла. Она растворилась в душах своих жителей, стала незримой искрой под пеплом веков.
Живёт в упрямой вере тех, кто выжил. На вере — знании. Что когда-нибудь буря утихнет, и они снова станут просто людьми. Людьми, что умеют превращать труд в красоту, а красоту — в золото души.
Эта вера хрупка, как крыло мотылька. И несокрушима, как сама жизнь.
Сегодня я бреду по тем же улицам в прошлом городка. Они восстановлены, отстроены заново, но... Где-то потерялась душа. Солнце всходит на востоке, ветер шелестит листвой, даже сорняки полны наглого жизнелюбия. Природа остаётся равнодушной к человеческим трагедиям.
И мне становится тошно. Не от разрушений — их можно восстановить. Не от крови — её смоют дожди. А от того, что криверы растоптали саму идею красоты. Превратили искусство в ремесло, мечту — в расчёт.
Самое мерзкое? То, что они были правы по законам этого мира. Красота без силы — приглашение к грабежу. Мудрость без армии — красивые слова на могильном камне.
Я не могу с этим смириться. Потому что тогда пришлось бы признать: мир устроен правильно. А что тогда делать тем из нас, кто в такой мир не помещается?
Глава IV, страница 11
Вечер подкрался тихо, как старая усталость. Я опустился на траву у околицы одной из тех деревень, что разбросаны по свету, как забытые молитвы.
Воздух пах дикими цветами и прелой листвой — сладко и горько одновременно, как воспоминания детства. Поля тянулись к горизонту, залитые багрянцем заката. Я расстелил плащ, лёг навзничь, глядя в небо, где облака плели свои вечные узоры.
Едва устроился, как услышал шаги. Из полумрака появился старик — невысокий, сгорбленный, с лицом, изборожденным морщинами, словно карта всех пройденных им дорог. Но глаза... глаза молодые, живые, поймали отблеск уходящего света.
— Добрый вечер, путник, — сказал он хрипловато, но твёрдо. — Говорок мональский, никак? Давненько не слышал этот напев.
Я кивнул, и старик хмыкнул, морщины собрались в хитрую сеточку вокруг глаз.
— Раз мональский — негоже тебе на сырой земле ночевать. Волки здесь бродят, да и холод до костей пробирает. Пойдём ко мне — каша есть горячая, крыша не течёт.
Что-то дрогнуло внутри. Холодная отчуждённость, что стала моей второй кожей, отступила, уступив место... Как это назвать? Благодарностью? Удивлением? Человечностью?
— Хаджи-Мурат зовут, — представился старик, протягивая мозолистую руку. — А тебя как величать?
— Шольн, — ответил я, не называя фамилию. Здесь "де Лоренс" прозвучало бы как издевательство судьбы.
Его дом оказался небольшой хижиной с низким потолком и выцветшими гобеленами на стенах. Полки гнулись под тяжестью книг — удивительное богатство для простого крестьянина. В углу у очага стояла прялка, на которой лежал недопряденный лён.
— Жена пряла, — заметив мой взгляд, сказал Хаджи-Мурат. — Царство ей небесное. Всё руки не доходят убрать... — Он замолчал, потом добавил тише: — Говаривала она: "Гость без хлеба — хозяин без чести". Так и живу по её слову.
Я сел за стол, отполированный бесчисленными ужинами. Пламя в очаге плясало, отбрасывая тени на стены, и в них мерещились лица — те, кого я оставил позади, кого не смог спасти, кого больше никогда не увижу.