Кое-где мальчики в монашеских одеяниях подметали пыль столетий вениками, связанными из веток бамбука. Это их первое послушание в храме: учиться смирению. Только этим путем можно придти к ощущению своего единства с миром природы.
Не доходя до малиновых с черным храмовых сооружений на вершине холма, он свернул влево. Здесь тропа заканчивалась у каменных ворот, за которыми было кладбище.
Хотя было раннее утро, повсюду можно было видеть сквозь туманную дымку фигуры людей, склонившихся в молитве перед каменными плитами, отмечающими место успокоения их предков. Распевные звуки молитв подымались к небу сквозь туман, пока еще непроницаемый для лучей солнца.
Он позволил святым словам наполнить его душу, идя по узкой тропинке к знакомой каменной плите. Приблизившись, он опустился на колени и воткнул у камня сандаловые палочки, которые принес с собой из города. С молитвой на устах он зажег их одну за другой, и скоро их благовонный дымок смешался с утренним туманом.
Низко склонив голову, он унесся мыслями к матери. Камень хранил две строчки иероглифов, но Ничирену не было нужды и смотреть на них: знаки эти навечно врезались в его сердце.
Слово мейничи, "день смерти", состоит из двух иероглифов, означающих такие понятия, как "жизнь" и "день". Это кажущееся противоречие легко объяснить, вспомнив, что в день годовщины смерти предка паломничество на его могилу и мысли о нем его родственников фактически возвращают его из мира мертвых хотя бы на короткий период в этот единственный день в году.
В этот день семья собирается вместе, укрепляя узы, возможно, несколько ослабевшие в результате того, что жизнь часто раскидывает членов семьи по всему свету. Ничирен чувствовал великую печаль, потому что никого рядом с ним не было. Семья, значащая так много для каждого японца, в его случае сводилась к нему одному.
Горькие слезы катились из-под его опущенных ресниц, замирая на мгновение на щеке, прежде чем упасть на кимоно.
Юмико умерла уже давно, но чудо мейничи сохраняло ее живой для Ничирена. Он отчетливо помнил ее лицо, не потерявшее за эти годы ни грана своей красы. Скорее наоборот, молодые, изысканно прекрасные черты смягчились, кожа слегка потемнела, как на лицах фарфоровых куколок, нингио, которых он любил разглядывать в витринах магазинов, когда был ребенком. Часами он, бывало, простаивал, прилипнув носом к стеклу витрины, пока глаза не начинали косить. Еще он помнил куколок из рисовой бумаги, которые висели на стенах его комнаты в те годы, когда он часто болел. Потом он узнал, что этими куколками Юмико пыталась оградить его от сил зла, которые, как она считала, овладели ее сыном. Долгими днями и ночами, когда он метался в горячечном бреду в своей кроватке, ее руки беспрестанно трудились, делая все новых и новых куколок, которые должны были прогнать болезнь.
Потом, когда он понемногу выкарабкался из затяжных приступов болезни, она поставила своей целью укрепить его дух и тело так, чтобы он навсегда забыл про всяческую немощь.
Юмико была ему и матерью, и отцом. Она так и не вышла снова замуж. Не помнил он, чтобы она когда-либо приводила домой любовников. Но он хорошо помнил, как она часами просиживала над таинственными манускриптами, которые привозила из далеких уголков Японии.
Помнил он, как, бывало, засыпал в своей кровати под гипнотические звуки заклинаний, которые она над ним читала и которые смешивались с пением цикад и ночных птиц.
Такая маленькая и хрупкая на вид, она обладала несгибаемой волей и тем, что японцы называют тецу но кокоро, "железным духом". Только изредка проскальзывала в ней женская слабость. Хотя она и очень его любила, но никогда не позволяла себе ни тискать его, ни целовать. Даже сквозь золотую дымку воспоминаний он не мог вспомнить случая, чтобы она вообще прикоснулась к нему.
Только один эпизод такого рода запечатлелся в его памяти. Тогда он пришел домой, неся на руках собаку, которую нечаянно убил, пнув ногой. Напряжение, вызванное остракизмом, которому его подвергали в школе, требовало выхода. А тут подвернулась эта псина, и он сорвал на ней зло. Он тогда уже обучался у Мицунобиэ и, не соразмерив силы удара, перебил бедному животному позвоночник.
Юмико только взглянула на собаку и велела выбросить ее где-нибудь подальше от дома. А потом она поколотила его. Она не была достаточно сильна физически, чтобы сделать ему больно, но случайно оцарапала его чем-то острым, возможно, ногтем или камешком на кольце.
Увидев кровь на его лице, она страшно вскрикнула. Ужас исказил ее черты, и она прижала его к груди и стала укачивать, как маленького.
Немного погодя он почувствовал на своих губах горький привкус ее горючих слез. Ее крик все еще звенел в его ушах, и он весь содрогнулся. Никогда в жизни не слыхал он, чтобы подобный звук исторгался из человеческих уст. В нем было столько отчаяния и отвращения к самой себе, сколько просто физически не могло уместиться в груди одного человека.
Этот момент оказался знаменательным для них обоих, о чем они тогда еще и сами не знали. Он связал их души каким-то непостижимым образом. До этого он лишь исполнял то, что она велела ему сделать. Но с этого момента он стал верить в то, во что верила она. И это пришло к нему совершенно независимо от его воли. Для него она стала олицетворением самой жизни. Он готов был сделать что угодно, только бы она больше так не кричала.
Мать осталась в его памяти как прекраснейшая из женщин. Время не ослабило этого впечатления. Он помнил Юмико с такой отчетливостью, какой другому не добиться, даже просматривая старые фотографии.
Вплоть до самой ее смерти, когда мать надо было готовить к погребению, не видел Ничирен ее наготы. Единственное воспоминание о ней, которое он бы хотел вытравить из памяти, связано с эпизодом, когда он приподнял ее саван и увидел ее лицо, которое даже смерть была не в силах испортить, и ее обезображенное маленькое тельце.
Мейничи. В этот день, пока ее сын стоял на коленях у ее могилы, Юмико снова была живой. Он чувствовал ее любящую душу, окутывающую его подобно мантии.