Стрелец шляхтичу под нос кукиш сунул:
— На-кось, выкуси вместе со своим королем!
О похвальбе шляхтича Шеин поведал жене. Настена возмутилась:
— Латинянина на царство звать? Стыдоба! Аль российская земля боярами и князьями оскудела?
— Одно, мать, обещаю: да будь и Владислав царем московским, и в том случае я в Смоленск Жигмунда не впущу, костьми лягу за российскую землю…
По скрипучей крепостной лестнице Шеин поднялся на воротнюю башню, осмотрел в зрительную трубу вражеский лагерь. Все как прежде, разве что обоз с западного рубежа подошел.
Стрелец, караульный, заметив, на что боярин внимание обратил, промолвил:
— Пороховое зелье подвезли, бочонки сгружали в погребок. Эвон, за фашинами{29}.
«Охотников бы огонька подбросить, — подумал Шеин. — Однако охрана у погребка добрая, разве людей погубишь… — И вдруг мысль: — Не подкоп ли ляхи замыслили? Для того и порох… Ежели подкоп, то куда? Может, из-за фашин копать учнут?.. Надобно стрелецких голов упредить, пускай в караулы ушастых ставят…»
Собрал Шеин воевод, совет держали и решили время от времени слать в неприятельский тыл лазутчиков, разведывать, что Жигмунд замысливает.
Прошка, молочный брат князя Михайла Васильевича Скопина-Шуйского, сидел в людской, обхватив ладонями вихрастую голову, и горько плакал.
Плакала дворня, сновала бесшумно. Притих воротний мужик, и даже лютые псы забились по конурам, не тявкнут.
А в опочивальне оконца закрыты ставенками, горят свечи у иконы Божьей Матери. У стены на мягком ложе, высоко поднятый на пуховых подушках, полусидит князь Михайло. Лицо бледное, взгляд потухший, а в животе огонь. Мамушка-кормилица, холопка, опустилась на колени, тянет ковш с холодным молоком, уговаривает:
— Испей, князюшко, сынок мой молочный, свет мой Мишенька.
Плачет кормилица бесшумно, слезами омывает князю руки. Тяжко, с хрипом дышит Скопин-Шуйский. Неделю бродит смерть в опочивальне, никак не вырвет душу из княжеского тела. Временами князь Михайло Васильевич теряет ясность мысли, потом вдруг вернется разум. Неимоверно болели руки и ноги, а сегодня пошла горлом кровь.
Дворовая челядь шепчется:
— Отравили нашего князя…
Мамушка-кормилица со стряпух строгий допрос самолично сняла. Нет, не виновны они. Да и кто из своих посягнет на жизнь любимого князя? Никому зла не делал, добро творил.
Прикрыл глаза князь Михайло Васильевич, думы одна другую настигают. Крепок телом был Скопин-Шуйский, и вдруг подкосило. Откуда взялась этакая нелепость? Наплыло застолье у Воротынского… Княгиня Екатерина с кубком… «Выпей, князюшко, выпей…» Неужли она, Катерина?.. Вскрикнул:
— Катерина!
Вскочила кормилица, склонилась:
— О чем ты, сынок молочный?
— Катерина Шуйская, мамушка, кубок подносила. Она, она зельем опоила!
— Господи! — всплеснула руками кормилица. — И это тетка-то! Ужли можно такое?
— Можно, мамушка, можно, сама зришь.
Замолчал, закрыл глаза.
К утру князь Скопин-Шуйский скончался…
Хоронили князя Михаила Васильевича на третий день в Архангельском соборе, но не рядом с царскими гробницами, а в новом приделе.
Всей Москвой провожали князя, а когда в соборе остались одни родственники и близкие, с княгиней Катериной Шуйской случился приступ. Насилу привели в чувство.
ЧАСТЬ II
Годы 1610 — 1612-е
ГЛАВА 1
В середине четырнадцатого столетия, возвращаясь из Орды от хана Узбека, великий князь Московский Иван Данилович по прозвищу Калита, пустив коня вскачь, вынесся на заснеженную возвышенность, увидел Москву в нарядном белом убранстве. Она сияла позолотой, сверкала слюдяными оконцами боярских теремов. А над Москвой, на холме, Кремль, весь в снеговых шапках. И были в те лета стены кремлевские дубовыми. И церкви, и монастыри, и постройки — все из дерева…
Минули годы, в камень оделся Кремль. А за стенами — многочисленные дворцовые постройки с лесенками и переходами, украшенные резьбой затейливой, с балясинами точеными. Высятся палаты царские, здания приказов, соборы, площадь, мощенная плитами каменными. Здесь же, в Кремле, хоромы князя Мстиславского и еще немногих бояр. На Подоле, под горой, дома служилых и приказных людей…