— Папа, сколько у тебя работы в этом мире, — на удивление кстати высказался Том, когда я вынимал его из ванны и закутывал в полотенце. Он с любопытством потрогал царапину у меня на виске.
Потом я отнес его на постель и принялся вытирать, то и дело щекоча и целуя в щеку. Томас хихикал и ерзал. Щеки у него были нежнее лепестков. Пахло от него свежим печеньем, как от всех маленьких. Я с горечью подумал: сколько еще мне суждено радоваться близости сына, вот так обнимать и целовать его? Чистейшее, ни с чем не сравнимое счастье и радость, только родители молчат об этом, и не потому, что тут что-нибудь противозаконное, просто переживания эти слишком личные, интимные, и слишком глубокие. Другие родители поймут меня с полуслова, им и объяснять не надо, а у кого детей нет — сколько ни рассказывай, все равно им не понять, еще и истолкуют неверно. Для них трепетать от прикосновения к телу другого человека — это непременно связано с любовными утехами, непременно эротика.
Томас провел ладошкой по моему небритому подбородку.
— Ты такой колючий-колючий, — заметил он.
Пока я купал и вытирал сына, а потом кормил его ужином, меня неотвязно преследовали мысли о Пери и обо всей этой истории, и она представала в еще более мрачном свете. Бедная девочка, бедная девочка! Что за бессердечные твари эти Чеширы! Как она влипла! Ее ребенка — и ей не отдают, а хотят сбагрить неведомо куда! Если уж я так переживал насчет Томаса, изводился, что мы с Лили и Ричардом дергаем его туда-сюда и совсем замучили, то каково ей? Томас ведь, по крайней мере, нужен нам, он просто нарасхват, оттого и такие сложности.
— Папа, расскажи, как я великан и ем деревья! — потребовал Томас.
Эту игру я неосмотрительно сочинил, чтобы уговорить его есть брокколи, и теперь Том каждый раз требовал повторить ее на бис. Игра была проще простого: великан Том нависал над тарелкой, а деревья ужасно боялись, что он их слопает и в ужасе переговаривались между собой на разные голоса (я то пищал, то басил).
— Не трусь, он нас не съест! — говорило дерево похрабрее. — Вон, Томас-великан про нас и думать забыл, вдаль глядит.
— Ой, боюсь, боюсь, стра-а-а-ашно! — откликалось трусливое дерево. — Смотри, поворачивается, сейчас ка-ак разинет рот да ка-ак слопает нас всех, и поминай как звали! Ой, ой, вот он уже близко, ой, ай, не ешь нас, добрый великан! Ай!
Томас заливался смехом, а я волновался, как бы он не поперхнулся, потому что он тут же подцеплял кусочек брокколи и медленно поднимал над тарелкой, пошире разинув рот и старательно изображая страшного великана с зубастой пастью.
— Папа, папа! Я еще одно дерево съел!
Словом, ужин у нас затянулся. А после ужина с меня еще причиталась сказка на сон грядущий — Томас обожал «Гензеля и Гретель», причем готов был слушать про них снова и снова, и лучше — два раза за вечер. А потом он под моим присмотром почистил зубы и я переодел его в пижаму, разрисованную тучками, и уложил в постель, подоткнул одеяло, поцеловал на ночь и, как всегда, сказал: «Ты мой маленький жучок, спать ложишься на бочок». А Том затуманенным сонным голосом возразил: «Никакой я не жучок и не лягу на бочок», а потом добавил с той дотошностью, которой отличалась его маменька: «Пап, а если я жучок, то какой? Который только ползает или летает?» «А вот засыпай поскорее и все узнаешь! — извернулся я. — Спокойной ночи!»
Я направился к двери, но Томас окликнул меня:
— Пап, а если мне станет страшно? Не от жучка, а просто так?
Я вернулся, сел на край постели, взял его за руку:
— Ты же храбрый великан Томас. Ты не из пугливых. Правда?
На этом мы и простились.
Захватив в кухне пиво, я сел за обеденный стол, он же рабочий, сдвинул в сторонку ворох бумаг, включил настольную инфопластину и приготовился составлять отчет Чеширу. Но некоторое время просто сидел, задумчиво водя пальцем по гладкому холодному боку бутылки. В голове было пусто, шевелиться и думать не хотелось. И какое же это было блаженство — неподвижность и снизошедший на меня покой! Странное, незнакомое ощущение, будто в груди медленно тает ледяной кубик. Впервые с воскресенья умокло тиканье часов, которое непрерывно звучало у меня в голове, — часов, неумолимо отсчитывавших время с момента похищения Хьюго. Тик-так, тик-так, — твердили они, и меня ежесекундно обдавало ужасом: что с малышом, где он? А теперь напряжение понемногу отпускало. Я сделал глубокий вдох, выдох, а сам размышлял о Пери и Хьюго.
Как там в Нагорной проповеди? «Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть?»* /*(Лука 12:25)/. Незыблемый довод в пользу существования Божьей воли, судьбы, природы, теперь стал что былинка на ветру, не прочнее паутинки. Теперь мы всемогущи. Можем прибавить себе росту на сколько угодно локтей. Можем приделать себе крылья. Или что пожелаем по воле своего воображения.