Выбрать главу

— А с мамой опять было… Когда получили от тебя телеграмму выезжать…

В ее темных, чуть печальных, как у матери, глазах — боль.

На площадь вышли, когда дождь шел проливной. Сплошные, серые, будто алюминиевые, струи косо стегали, и в тугой стене ливня не было видно ни неоновых красных огней вокзала, ни бегущих пассажиров.

Гром раскатывался над самой головой, картечью ахало по крышам невидимых домов, железный грохот сотрясал воздух, слепили молнии.

Пока подбежали к такси, промокли до нитки. Девочки дрожали, прижимались к Алексею. В машине молчали. Маринка и Катя прильнули к стеклам. Казалось, не вода, а сами стекла расплавились и стекают вниз; «дворники» не управлялись смахивать с ветрового стекла струи дождя, и машина медленно двигалась по водяной бесконечной, бежавшей навстречу, точно конвейер, ленте асфальта.

Дождь не прекращался, и конца ему не предвиделось. На Трубной площади машина вовсе поплыла в мутных потоках, сбегающих сюда из улиц и переулков, в завертях несло мусор, обрывки бумаги, афиши.

Алексей бранил дождь и утешал: приедем домой, сразу все долой и сразу — другой мир и другая Москва. Полой кителя прикрывал плечи то Кати, то Маринки. А потом сжал руку Вали выше локтя. Она торопливо, порывисто, прижала локоть. Алексей тыльной стороной ладони почувствовал тепло ее тела, проговорил:

— Приезд в дождь, говорят, к счастью!

Валя отвернулась, пряча накатившиеся на глаза слезы. Когда такси выехало на деревянный объездной мост через окружную дорогу, дождь поубавил, впереди за чернотой Серебряного бора проступила полоска — она была тощая, робкая, но светлая, и Алексей подумал: «А может, в самом деле все изменится, повернется к лучшему».

В темноте два голоса, негромких, приглушенных:

— А я думала, не вспомнишь!

— Как видишь, ошиблась!

— Ошиблась… Да, двенадцать лет… Первый день нашего фронтового знакомства. В Польше. Помнишь, Алеша, «скворечник»?

— Помню.

— Три девчонки, медсанбат… Как все далеко!

— Пластинка «О, Мери, Мери…»

— Ты мне тогда ноги оттоптал… Компресс ставила.

— Но покорил же!

— Да, вот глаза… Они у тебя… недобрые. А еще какие? Насмешливые. А еще?.. Лукавые, хитрющие, умные. Угадай, какое у меня желание?

— Трудно!

— Чтоб повторилось все.

— И война?

— Нет, нет! — Голос задрожал, сорвался.

— Ну что ты, Валя?

— Ничего, так… Поцелуй, поцелуй меня, Алеша! Я подгадала приезд: сегодня седьмое сентября.

3

Валя лежала покорная, притихшая. Голова ее покоилась на руке Алексея. Рука онемела, пальцы покалывало, но он не отнимал руки. От Валиных волос, еще не просохших, рассыпавшихся на подушке, пахло влажной свежестью и каким-то горьковато-миндальным кремом — знакомые, привычные запахи.

В смежной комнате — на ее застекленную дверь Валя уже успела повесить беленькие занавески — девочки давно угомонились, спали: намаялись в дороге, да и день, хотя и испорченный грозой, был для них полон новых впечатлений. Они то и дело бегали из квартиры на улицу и обратно, возбужденные новизной, открытиями. Алексей, припоминая это сейчас, улыбался, на душе был покой, расслабленность, точно прошел некое чистилище. Все походило на свалившееся с неба счастливое вознаграждение за волнения этих трех месяцев — награда добрая, тихая и покойная.

Луна — оплывший с одного края блин — заглянула в угол окна, осветила постель — сброшенное одеяло, смятую в ногах простыню. Лицо Вали с закрытыми глазами, с нечеткими кружевами теней показалось Алексею неживым. Он спросил:

— Ты спишь?

— Нет…

Она не шелохнулась, не открыла глаза. В окно вливался прохладный, послегрозовой воздух, овевал оголенные ноги Вали, и в душе у нее рождалось удивительное, давнее, такое милое, теплое ощущение, что замирало сердце. Но отчего? Ах да, ясно! Это вовсе не воздух, не его токи… Она идет по луговине в пойме тихой речки Протвы! Вода в ней среди кувшинок, их листьев, напоминающих слоновые уши, будто остановилась, застыла прозрачным студнем. Запах луговой травы чуть дурманит голову, трава щекочет голени — так мягко и нежно, что сам собой рождается смешок, и надо с усилием сдерживать его, чтоб он не прорвался наружу…

А куда она идет? Ну да, полоскать белье к шатким, из ольховин-кругляков, мосткам. Там, под нависшей ветлой, как по зеркалу, носятся в хороводе жуки-водомерки. Вот даже плечо ломит и оттягивает под коромыслом — груды мокрого белья на его концах свешиваются низко, капли, вспыхивая на секунду, роняются в траву. На взгорке, позади — дома. Их десятка полтора — словно высыпанные из пригоршни, они стоят вразброс. С краю просмоленный дымом кособокий сруб — кузня отделения совхоза. И кузнец Прокопий, сухой, изможденный старик — заскорузлый, брезентовый фартук весь в дырках, прожжен окалиной, будто пробит пулями, лицо со впалыми щеками, темное, как на иконе, и, как на иконе же, глаза с желтыми белками кажутся неестественно большими. Приходило время — Прокопий запивал, чаще почему-то весной и осенью, по дождям. Валялся в грязи и, когда его извлекали оттуда, заявлял: