— Грязь земли не грязь! — И выставлял вверх большой палец, короткий, как обломок сучка, тоже черный и весь растрескавшийся, будто изъеденный короедом. — А грязь человечья — и есмь грязь! — И тыкал сердито вниз кривым сучком поменьше — мизинцем.
Он воевал в империалистическую на русско-германском фронте и, поговаривали, бывал в революцию и в Питере.
В запойные дни ветхая кузня совсем сиротела, в горне застывали до белесого инея старые угли, и натужнее, стервенея в тоске, верещали в пустой кузне бесчисленные невидимые сверчки. О них Прокопий философствовал перед ребятней: «Сверчки — жизнь! Вот не станет меня, и их как рукой снимет. Новый придет — новые начнут песню…»
«Новый придет — новые начнут…» — повторила про себя Валя, и вдруг в темноте, где-то возле шкафа, в углу, свиристнул сверчок: «Ссвю-юррр…» Коротко, точно пробуя настрой. Попробовал и замолк. Но тут же застрекотал долго и напористо: «Ссвю-юррр… Ссвю-юррр».
Давним, радостно и больно, отдалось в Валином сердце, комок подкатил к горлу, она прошептала, сжимаясь, как в испуге:
— Алексей, слышишь?
— С багажом прибыл. Я его…
Он поднялся, сел на постели, думая о том, что сейчас прогонит непрошеного гостя.
— Алексей! Не надо, не надо! — Валя схватила его за руки. Она вся дрожала, точно сейчас из ледяной проруби.
— Что ты? Что с тобой?
— Не надо, не надо… Пусть! — Она прижалась к нему всем телом. — Пусть он свою песню… Пусть. А я, как Прокопий, Прокопий…
— Ну вот еще, чудачка! Сверчок… Какие песни! Какой Прокопий?!
— Вспомнила, Алексей… детство, Протву, кузнеца Прокопия. Да ведь тебе не интересно. Знаю! — Она шептала горячо, прямо в лицо, и жаркое дыхание обдавало щеку и ухо Алексея. — Знаю… Я ведь низкая, безвольная, себе противная… Все понимаю, Алеша! Ну, обними меня — мне приятно. Что же делать? Руки наложить? Но дети…
— Перестань, Валя! Не говори. Все будет хорошо, полечишься…
— Ладно, не буду. Мне уже хорошо. Вот так. Мне приятно, когда чувствую твою руку. Только, Алексей, дочек не бросай… Никогда, никогда! Ладно?
— Да что ты, глупенькая? — Фурашов обнял ее, колотившуюся в ознобе, — кажется, постукивали зубы. — Ну, ложись как следует. На подушку.
— Не надо. — Она усмехнулась, и Алексею показалась не улыбка — сухой оскал. — Во Франции женщины спят без подушек. Полезно для кровообращения. Читала.
Он укутал ее одеялом. Согреваясь, она медленно успокаивалась. Дрожь мало-помалу улеглась, и вскоре Валя, подложив ладошку под щеку, уткнувшись лицом в грудь Алексея, уснула.
А он не спал. Лежал с открытыми глазами. Польская деревенька, девичий «скворечник» неподалеку от панских построек, в которых разместился медсанбат, дивизион, отведенный во второй эшелон… Действительно, как это все далеко! Но не истерлось, жило в памяти. Оказывается, стоило дать толчок, подстегнуть — все живуче цепко, — горечь, боль, живая, первозданная, восстанавливалась, и так же остро саднила, как тогда: за друзей-товарищей, кто падал в бою и не вставал, за Валю, за ее тавро, несмываемое, выжженное, оставленное ей той же войной…
Теперь, лежа без сна, он чувствовал: события и явления тех лет — сложные, бурные и драматичные — сейчас как бы расслоились, и в памяти вставали редкие, короткие радости, и все они теперь связывались для него с ней, Валей, приткнувшейся к его груди, успокоенной и вздрагивающей во сне. И он боится потревожить ее, высвободить свою руку, окончательно одеревеневшую и бесчувственную, точно это была не рука, а протез.
Что ей снилось? Что виделось? То же, что и ему?..
Перед глазами Алексея встал сейчас тот случай под деревушкой Барбихой… По семь раз в день ходили в атаки и контратаки и наши, и немцы. Деревушки не существовало: снаряды и бомбы разметали, сровняли ее с землей. Накануне того дня, вечером, окопы заняли армейские курсы младших лейтенантов — молодые ребята с полной выкладкой: со скатками, вещмешками, лопатами, флягами в чехлах, с брезентовыми сумками под автоматные диски, в касках. И все делали «по науке», как на тактических учениях: занимали окопы, отрывали уставные ячейки, пулеметные гнезда… Все это происходило справа и слева от батарейного наблюдательного пункта, и Фурашов приметил младшего лейтенанта, молоденького, блондинистого, сухоликого, с отросшей редкой бородкой. Он суетился в окопе, торопливо, будто вспомнив что-то, переходил с места на место, давал указания и, скорее, только мешал таким же молоденьким, необстрелянным курсантам. Все на нем было не по его юношеской стати: новенькие хромовые тупоносые сапоги с высокими в гармошку голенищами, наползающая на лоб пилотка, шерстяная гимнастерка, длинная, почти до колен, затянутая командирским ремнем с двумя портупеями, кирзовой кобурой, видно, сам он только-только на днях был произведен в офицеры и еще не привык к новой роли. Утром курсанты пошли в атаку. И Алексей видел в бинокль — пошли тоже, как на тактическом занятии, пока немцы не полоснули из дзотов… А потом налетела авиация. «Фокке-вульфы» ходили по кругу, отвесно пикировали, бомбы рвались внакладку, сотрясали землю, как в девятибалльное землетрясение. Все рушилось и, казалось, гибло. Смоляная гарь заволокла запустелое бурьянистое поле. А потом стали выносить раненых и убитых — волоком, на палатках и шинелях. Алексей тупо глядел, как их тащили мимо НП. Протащили и того младшего лейтенанта — накрыта голова, носки сапог цеплялись за сухие будылья, ноги болтались, будто были без костей…