Выбрать главу

По утрам я сидел у длинного стола в каса-маре, которую отдали мне, и потихоньку пописывал.

Крахмальные занавесочки на окнах и на дверном стекле, накидки на моей прибранной постели, на подушках, пышно взбитых и посаженных друг возле друга углом вверх, оба полотенца, что обрамляли на стене пару десятков развешанных фотографий, все скатерочки и салфеточки на каждом шкафчике и в каждом уголочечке комнаты были вышитые, вырезанные, покрытые цацочками и цветочечками, обласканные Надиными руками. На буфете с посудой стояла ваза цветов, не вянущих круглый год, — бумажных, разумеется. Передо мной Надя поставила на стол свежий букетик бело-желтых ромашек в стакане воды — хоть бери цветочек в руки и мальчишески-глупо, с бьющимся сердцем, обрывай с него белые лепестки: «Да, нет, да, нет». Над головой, где-то наверху, заткнуты были за потолочные балки несколько засохших веточек мяты. В окне видны были уходящие вниз несколько рядов низеньких, наполовину побеленных яблонек и слив.

Надина летняя кухонька стояла во дворе перед домом, напротив парадного крыльца, далековато немного от двух моих окон, но сквозь открытую форточку слышались мне запахи Надиных жареных перцев, слышалось их веселое потрескивание и шипение брызжущего масла, доносилось каждое Надино движение и каждый шорох ее там, в летней кухоньке.

Или: мне казалось, что доносится сюда сквозь открытую форточку и даже сквозь закрытые двери, даже сквозь стены, каждое Надино движение, каждый шорох ее.

Что я такого в ней увидал, в этой Наде? Не знаю, обязательно ли всегда точно представлять себе подобные вещи.

Сегодня уже третий день. Ночь, день, снова ночь, снова день и опять ночь. Я считал дни — не для того, чтобы поскорее уехать, а считал, как быстро они пролетают.

В первую ночь засыпал я тяжело. За стеной Надя расчесывает волосы. За стеной Надя моет ноги в тазу. Повисли на спинке стула ее кофточка, юбка, рубаха. Она лежит в постели под тонким одеялом. На одеяле проступают ее колени. Обнаженные руки ее разметались. Дышит. Может, она тоже не спит. Лежит раскрытая. За стеной — прямо будто рядом с Надей никого там нет.

И чего это я ворвался, как вор с поддельными ключами, в чужую спальню, ищу чужое добро по чужим комодам? Я, кажется, никогда ни у кого и нитки не тронул. Кажется, за всю свою жизнь малейшей низости никогда не сотворил.

Утром первым делом пойду к председателю, попрошу, чтобы перевел меня жить куда-нибудь в другое место. Хотя нет, лучше я прямо завтра вовсе отсюда уеду.

Утром я никуда не пошел и прямо завтра никуда не уехал.

Чуть не все утро ходил я за Надей из дома в кухоньку, из кухоньки обратно в дом, из дома — на крыльцо, с крыльца опять в кухоньку. Она пару раз глянула на меня вопросительно, спросила меня молча, чего я хожу за ней. Тоже молча я ответил, что я за ней не хожу. То есть, кажется, действительно хожу, но сам не знаю, хожу я за ней или не хожу.

Глаза ее потеряли на миг свой черный блеск, нахмурились пепельно-серой грустью, как сливы на дереве в хмурые утра прячут свой черный глянец за пепельно-серым налетом. Вот-вот пойдет она сама к председателю просить, чтобы он меня куда-нибудь перевел. А может, накинет сейчас на голову платок, бросит дом открытым и побежит раскрасневшаяся за мужем на ветеринарный пункт.

Как ребенок, играю я с соломой и спичками. Сам впутываюсь в некрасивую мальчишески-глупую историю.

Но Надя никуда не пошла и ни за кем не побежала.

Угар, понятно, вскоре развеялся, как может развеяться только угар. Еще витали где-то во мне оставшиеся завитки дыма, витали, как дымки над потухшим костром. Можно сказать, дымки стыда и дымки раскаяния. Хоть стыдиться мне ни перед кем не надо было и раскаяние свое показывать было не перед кем. Грешил-то ведь я только мысленно. Стыдно мне было перед самим собой. И хлестал я себя раскаянно по собственным щекам.

Несколько лет спустя в новелле «Иов» я обыграл такую ситуацию: когда Иова не взяли беды, его стали испытывать счастьем, — и счастье он тоже выдержал. Сегодня, спустя еще несколько лет, считаю я совершенно искренне, что счастье — очень, очень тяжелое испытание. Слабые спотыкаются. Беды делают слабых сильнее, счастье — нередко еще слабей.

Эта простая деревенская Надя обладала морем деликатности. На лице ее, даже в ямочках на щеках, когда она улыбалась, лежала мягкая, очень тонкая, умная грусть. Она заходила, бывало, в комнату, где я сидел по утрам за столом, на цыпочках. Брала то, за чем приходила, без малейшего шороха, кажется, даже не прикоснувшись к нему руками. Выходила она еще тише, с таким благоговейно-трепетным святым взглядом вокруг, будто комната, привычно-обыкновенная комната ее, и вправду стала святой, потому что там за столом сидит писатель и пишет. Как мог я в первый же вечер не заметить этого, не вдуматься в те слова, что она сразу, прямо как на седьмом небе, сказала тогда: