Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:
— Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.
Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.
— Твоими устами да мед пить, — еле выговорила мама.
Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.
Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.
Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.
Это впоследствии, в «Трех летах», он стал у меня Мордхе бессарабским.
Исрол Бронштейн, без сомнения, был поэтом. За всю свою жизнь — короткую мучительную жизнь — он издал две тоненькие книжки стихов: «Молдова — мой дом» и «Я раскрыл широко ворота». В самих этих названиях витает, как ночная бабочка, искра той образности, которую мы называем поэзией. Но не об этом я сейчас думаю, вспоминая Исрола Бронштейна. Я размышляю о том, что если бы он остался в живых, пережил войну, он несомненно бы вырос, созрел как поэт и на полках книжных магазинов и библиотечных полках его книги стояли бы рядом со всеми нашими книгами. В конце концов, кто посильнее, кто послабее, один стоит на стремянке ниже ступенькой, другой — выше ступенькой (небес достигают редко, только особо одаренные, избранные, отмеченные божьим даром), главное — это лестница. Вся лестница. Я полагаю, что Исрол Бронштейн, если бы пережил войну, занял бы на лестнице свое место.
Война — самое страшное проклятие на земле — косит на фронте и вне фронта миллионы молодых жизней, умерщвляет не только их настоящий день, но и будущее их, все, что со временем расцвело бы в них.
Я думаю, что среди десятков тысяч детей, вырванных из жизни войной, был, безусловно, грядущий гений, который, например, освободил бы нас от другого бича человечества — раковой болезни.
Исрол Бронштейн ходил по кишлаку потерянный; из всех своих товарищей, знакомых, близких, уже не говоря о жене, Розе, он отыскал только меня. Выписавшись из военного госпиталя, он старался заходить ко мне почаще, быть рядом со мной. В солдатских обмотках на тощих ногах, в пилотке на макушке, в расстегнутой гимнастерке — он совсем не походил на поэта. Но и солдатского в его облике было немного — белокурая реденькая растительность на удлиненном лице Иисуса, растрепанные волосы, выбивающиеся из-под пилотки…