Выбрать главу

И все-таки Исрол Бронштейн вскоре из кишлака ушел. Я помню тот вечер, ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Он сказал, что хочет сегодня остаться у нас ночевать. Ольга приготовила ужин. Испекла несколько больших лепешек. Сварила кабачковую кашу, заправила маслом, разлила по мискам горячее молоко. Бронштейн ел необыкновенно много. Как человек, который хочет насытиться впрок перед дальней дорогой. На столе остались две лепешки. Ольга их придвинула гостю: «Кушайте, кушайте, утром испеку другие!» Бронштейн, однако, эти две лепешки прикончил ночью, в темноте, когда мы уже легли спать. Он, очевидно, всю ночь глаз не сомкнул. На рассвете, еще как следует окна не посинели, он поднялся, оделся, как-то виновато повернулся к нашему топчану и вдруг начал с нами прощаться:

— Я уезжаю. Не могу так долго здесь оставаться. На фронте я чувствовал себя лучше. Я был крепче. Еду в военкомат. Если я летом в такую жару мог работать на поле, то и в другом пекле сгожусь…

— Что ты несешь? Ты ведь так болен! Лучше бы в госпиталь лег! Кто там, в военкомате, захочет даже слушать тебя?

— Захочет. Не отстану, так захочет. Меня и в тот раз отказывались брать.

— Тебе бы надо Розу разыскать. Это в тебе одиночество говорит. Одиночество хуже всего.

— Кто знает? Может, я и в самом деле Розу найду. Здесь я чувствую, что погибаю. Кроме того, хочу подъехать в Ташкент. Навестить Маркиша. Дожить хотя бы до того, чтобы увидеть Маркиша…

Рано утром мы с Ольгой зашли в контору колхоза. Бронштейну выписали два пуда муки. У конторы стояла грузовая машина, направлявшаяся в Хаваст. У меня и теперь перед глазами, как Бронштейн карабкается вверх, в кузов, я подаю ему мешок муки. Грузовик отъезжает, мы машем друг другу руками. Больше я Бронштейна никогда не видел.

Позже рассказывали, что Розу он нашел в каком-то поселке у Андижана. Она его, конечно, приняла, обогрела. Поначалу он пришел немного в себя. Потом несколько месяцев пролежал в ташкентском институте легких. Однако его продырявленным легким уже немного времени оставалось…

В Кишиневе в сороковом году, перед войной, Исрол Бронштейн написал большую поэму: «Двадцать восьмое июня», посвященную тому дню, когда Бессарабия воссоединилась с Советским Союзом. Поэму он так и не успел напечатать. И еще печальнее: рукопись даже не сохранилась. Затерялась где-то на дорогах войны. Я не однажды слышал, как Бронштейн читал поэму перед публикой — мы тогда вместе разъезжали в писательской бригаде с литературными вечерами. Я помню, как глубоко меня волновали печаль и радость, с которыми он хрипловато-напевно дарил слушателям кусок своей жизни.

Сын неимущего пекаря из местечка Штефанешты по ту сторону реки Прут. Плутал по большим городам, не имея крыши над головой, не имея работы, затурканный, униженный, одинокий, с недужными легкими и со стихами в сердце — горестное средоточие поэзии и бездомности. Я помню, как рвалась из строк поэмы тоска по дому. Мальчик мечется на волнах, как щепка, сорванная с тонущего корабля. Когда его отбрасывает к берегу, он хватается руками за прибрежные травы, припадает губами к прибрежному песку: дом, дом… Недоступный, вожделенный дом, дом…

Война отняла у поэта дом и отняла у дома поэта.

Так слава его памяти!

VI

Ну-ка давайте еще раз разберемся: Ноях Лурье был прав в его «придирках» ко мне?

Тогда, на моем первом творческом вечере в Москве, на моем московском празднике — нет. Теперь, спустя годы, если бы он сказал то, что тогда, — безусловно, прав.

Литература, что бы мы с ней ни вытворяли (копировали жизнь, разукрашивали действительность мифологическими образами… микророман, антироман, белые стихи, никакие стихи; лирическая проза, прозаическая лирика, и прочее, и прочее, и прочее), всегда настаивает на одном: скажи что-нибудь миру. От первых великих слов, когда мир только зарождался: «Да будет свет!», до последних великих слов умирающего поэта: «Свет! Больше света!»

Прислушалась ли литература к тому, что от нее требовали? Подвинула ли она мир чуть ближе, хотя бы на один шаг, к лучшему, к светлому? Если даже не более, чем на шаг, склонимся перед этим священным шагом.

Тогда, во время войны, в начале войны, когда враг с оголтелой злобой поднялся на нас, желая стереть нас с лица земли, я видел ни с чем не сравнимую скорбь войны, великую трагедию войны, видел эшелоны, вырвавшие из огня сотни тысяч семей, чему придавалось такое же решающее значение, как и другим делам, навалившимся на нас в ту пору. Я видел эвакопункты на вокзалах, где несчастным подносили миску горячего варева, я видел, как встречать эшелоны, прибывавшие в далекие тихие места, приходили председатели райсоветов, представители парткомов. Я видел длинные вереницы повозок, которые растерянных, оставшихся в одном рубище погорельцев везли в колхозы, чтобы дать им крышу над головой и делить с ними скудный паек. Радость взмывала вверх над ужасом войны. Первый раз в нашей длинной и мучительной истории государство организованно спасало мой народ от погромов и насилия. Когда я писал «Три лета», я хотел поднять этим дух у читателей. Сказать: «У него как-то все слишком радужно» — означало тогда не просто придираться, но — сказать поверхностно и еще поверхностнее видеть.