Конечно, какая же свадьба без слез?
У женщин платки хоть выжимай, они, не стесняясь, всхлипывали. Мужчинам пришлось взять себя в руки, кто покривил губы, кто поскреб рукой по усам — все ж таки мужчины!
Слезы, упаси бог, не помешали свадьбе. Напротив, сделали ее еще благородней, возвышенней, значительней.
Музыканты играли, гости танцевали.
Играйте, музыканты, пока не настанет рассвет!
Играйте веселое и печальное.
Играйте, чтобы стекла в окнах звенели!
Пер. Е. Аксельрод.
ПАРЕНЬ ИЗ МЛАВЫ
Памяти Ливиу
Я завидовал.
Я завидовал тому, что он поэт и может работать вот так, запросто — без крыши над головой, без чернильницы и пера, без единого клочка бумаги.
Бледнея от зависти, я убеждался, что стихи, в отличие от прозы, можно сочинять на ходу, ковыляя с разбитыми в кровь ногами по страшным дорогам беженства. Позади оставались разрушенные, пропахшие смертью города, впереди ждала неизвестность, с неба сыпались бомбы, и в их зверином вое музы, по логике вещей, должны были помалкивать.
Если бы они молчали, притихла бы и зависть.
Поэт никогда не был говоруном, а в те дни особенно. Он плелся кое-как, с рассеянным отрешенным видом, и молчание в нем каменело, как схватившийся цемент.
Из пылающего Кишинева он вышел чин чином: в руке аккуратный портфель с медными уголками и застежками, костюм разутюжен в лоск, туфли блестят, светлая шевелюра заботливо приглажена и чуть ли не смазана брильянтином — франт, да и только! Он обожал выглядеть чистеньким и ухоженным. Когда спустя несколько дней мы встретились на другом берегу Днестра, в Григориополе, или, может, в Дубоссарах, я едва узнал его: волосы всклокочены и торчат в разные стороны, брюки изжеваны, на щеках щетина. Он постарел сразу на несколько лет, и так мы и обнялись — словно годами не виделись.
Свой щегольский портфель с несколькими книгами и парой чистых сорочек он превратил в ранец, продев под его ручку полотенце, которым и обвязался через левое плечо, наискось. В другой обстановке это полотенце напомнило бы мне молдавский свадебный рушник, но теперь оно было больше похоже на грязный бинт, прикрывающий кровавую рану.
Шел он, как уже сказано, медленно, с трудом. Нас обгоняли даже воловьи упряжки, дети и собаки. Его длинные руки мотались, как шатуны, вперед-назад, вперед-назад, неустанно гребли, борясь с дорогой, точно он шел по шею в воде. Вдруг, помнится, он сел на землю, разулся, стащил носки с багровых ступней и высоко закатал штанины, будто и впрямь собирался перейти вброд речку. Ноги его были стерты, носки слиплись от сукровицы. Он небрежно сунул их в карман, подхватил туфли и встал, как-то смущенно улыбаясь: поэт решился идти босиком.
И вот он, стало быть, сочинял. Да не что-нибудь такое-этакое, а стихи о любви. Еще минуту назад мы лежали, втянув голову в плечи, в некошеной ржи у дороги. И не просто лежали, а унизительно, на карачках, переползали с места на место, не ведая, какой клочок земли под нашими телами окажется наконец роковым. Пронзительно кричали дети, выли женщины, и два «мессера» с черными крестами на крыльях усердно, словно работу делали, засевали поле свинцовыми семенами.
На обезлюдевшем асфальте истошно ржали и рвались из постромок брошенные кони.
Когда «мессеры» ушли, мы не сразу отыскали один другого в наступившей тишине. Он схватил мою руку и, прижав ее к своему сердцу, долго, без слов, смотрел на меня. В его глазах стояли слезы. Казалось, больше, чем самой смерти, он боялся, что мы опять потеряем друг друга в этой смертельной суматохе.
С того дня мы решили по возможности избегать крупных шоссе и железнодорожных линий. Фашисты налетали не слишком часто, но и не редко, и в первые часы после налетов народ шел по дороге тревожно задирая головы к небу. Люди словно молились кому-то — но кому?
По-прежнему не отпуская мою руку, он шагнул молча, весь в своем, весь в далеком мире. Поэтому я страшно завидовал, когда он спросил своим обычным будничным голосом:
— Хочешь, прочитаю новое стихотворение?
— Сейчас? После такого?
— Когда же еще? То есть сочинил я его вчера, в совхозном клубе, на сене. Ну, послушаешь?..
Я не поверил. Поэт соврет — недорого возьмет. Прочитает с подвыванием что-нибудь старое, а я ахай. Вы бы, например, поверили? Ведь это ни с чем не сообразно — пули и стихи.
Но, понимаете, в его голосе не было ни вот столько вранья, как нет вранья в огне, в костре. А голос был именно похож на пламя костра.
И попробуй пересказать, о чем поет огонь. Да и совесть не позволяет мне делать вид, будто я запомнил все до последнего слова. Пусть он, вечная ему память, не сердится на меня. Короче, я упрощаю и огрубляю, а примерно так: