Выбрать главу

Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.

Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, — а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих — и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…

Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.

Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.

Она. Она. Она.

Ему кажется, что каждая женщина, повстречавшаяся ему на улице, знала ее, рожала у нее, каждая напоминает ему ее. Он выходит из дому, чтобы немного стряхнуть с себя тоску, но тоска сопровождает его, ведет его, как черный поводырь, за руку — с улицы на улицу и снова к ней.

Сгорбленный, с букетиком цветов, бредет он в гору, вдоль ограды кладбища, чтобы снова согнуться над ее свежей могилой. Он шепотом повторяет строчку, написанную на черной плите, торчащей из могильного холмика, точно этими словами безответно зовет и зовет ее: Ревекка Израилевна… Волынова… Ревекка Израилевна… И опять не выдерживает: зарывает лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.

Люди среди могил, такие же осиротевшие, как он, глядя на него, сокрушаются, качают головами: мужчина в возрасте, человек вроде бы спокойный и сдержанный, чтобы так отчаянно убивался у всех на виду…

Его рыдания надрывали сердца, вызывали то тут, то там ответные стенания. Кладбище выглядело печальней, чем обычно. Три месяца подряд он день за днем поднимался, сгорбившись, в гору, проходил вдоль кладбищенской ограды с букетиком цветов в руке. Его здесь уже привечали, все про нее и про него людям было досконально известно. Его здесь, казалось, ждали, в его горе искали некоторого утешения, облегчения собственного горя. И он сюда приходил как за утешением, чтобы отключиться от своего одиночества и безнадежности.

Сегодня, ровно через три месяца после ее смерти, люди на кладбище впервые выглядели не такими печальными. Они будто приветствовали его взглядами, поздравляли с чем-то. Скорбная дама с фиолетовыми волосами под черной траурной шалью кивнула ему: «Правда! Правда!» Подалась к нему с этим «Правда! Правда!», так широко улыбаясь, с таким сиянием на лице, будто возвещала ему великую радость — Волынова вдруг воскресла! Он никогда до сих пор не замечал, что эта женщина — фиолетовая. Черная шаль и фиолетовые волосы. Капелька юмора, первый раз за три месяца, освежила его, как первая капля дождя на лбу. Люди окружили его. Кто-то вытащил из кармана газету, тыкал в нее пальцем:

— Весь мир шумит об этом… Мы его вчера вечером видели по телевизору. Родной племянник! Что же вы молчите?