Его окружили печатники, линотипистки, переплетчицы. Каждый хотел о чем-то спросить, что-то узнать. Руки тянулись к нему, поздравляли, звали. Кто-то позвонил в редакцию. Несколько минут спустя в книжном цехе вырос фоторепортер с аппаратом в руках. В тот же день весь город видел в вечерней газете, как дядя Юзя из Кишинева стоит, оживший, среди товарищей по бывшей работе и рассказывает им о своем племяннике Борисе Волынове, который несется сейчас где-то в небесной вышине на космическом корабле.
Еще одно фото появилось тогда в вечерней газете: дядя Юзя прижимает к уху телефонную трубку, разговаривает со Звездным городком. Разговор был такой:
Он:
— Тамара, поздравляю тебя! Как твое здоровье? Как дети? Как Борис чувствовал себя перед полетом?
Звездный городок:
— Хорошо, дядя Юзя! Борис, как всегда, был спокойный, веселый, шутил с детьми. Мы как раз накануне вспоминали вас. Не переживайте. Все будет отлично, дядя Юзя!
Он:
— Евгения Израилевна у вас? Передайте ей сердечный привет.
Звездный городок:
— Нет, пока она в Прокопьевске. Приедет сюда через пару дней. Будем вместе встречать Бориса.
Он:
— Целуй Бориса, когда прилетит, и за меня тоже. Я горжусь им. Он моя гордость, моя жизнь.
Звездный городок:
— Спасибо, дядя Юзя. Возьмите себя в руки, все будет хорошо. Я целую вас, дядя Юзя…
Эти события происходили пятнадцать лет назад. Дяде Юзе теперь вот-вот восемьдесят. Как-то он навестил меня. Сидел против меня на стуле прямой, оживленный, нарядный. Полный портфель его (как только он его дотащил?) был набит множеством вырезок из газет, журналов, сборников, альбомов — все про космос и космонавтов. Где бы хоть строчка ни появилась на тему космоса, дядя Юзя тут же ее раздобудет — и в свою коллекцию.
— Я заболел небесной болезнью, — усмехнулся он, — и она вылечила меня. Вернула мне вкус к жизни…
И я видел, как маленькая точечка среди милли-миллионов точечек на земле, точечка, которая носит название «корректор» или «дактилограф», поднялась в загадочную высь.
И высь приветствовала его, говорила «доброе утро», сулила душевное здоровье…
Пер. Е. Аксельрод.
ПЕСНЬ СТАРИКА
О любви его к пению в городе ходили легенды.
То есть не о любви его слушать пение, сидеть затаив дыхание у радио и наслаждаться хорошим хором, особенно детским хором, певцом или певицей; это, понятно, тоже; легенды ходили о его любви самому иногда попеть; не «иногда» и не «попеть», а распеться-таки на всю катушку, и — всегда, по всякому поводу и даже без всякого повода, когда лежала у вас душа выслушивать его пение и даже когда не лежала душа; тогда — в особенности: вот он вам споет, и на душе у вас станет веселее; так, во всяком случае, думал, видимо, он сам.
«Всегда ему поется! — говорили люди, кто с восхищением, а кто ворча, даже кривенько улыбаясь, — одна только забота у него!»
Забот, разумеется, слава богу, хватало. Однако собственные свои заботы он, идя к какому-нибудь знакомому, запихивал себе поглубже в карман или вовсе оставлял дома. Знакомых же, не сглазить, было у него море. Ходил он, ближе к вечеру, то к одному, то к другому. И именно ради этого — попеть.
С одной рукой у сердца, другая — поднята немного вверх, он, бывало, склонял голову прямо у порога и не просто говорил «добрый вечер», как все люди делают, а выпевал его: «Добрый вечер вам, друзья, живите-здравствуйте!» Это лишь была всего только проба голоса, своего рода продувка. Сейчас польется мелодия за мелодией. Песня русская и песня еврейская, молдавская песня и украинская песня. Песен он знал, наверно, миллион. Древние, старые, совсем-совсем свежие. Я не уверен, что он хорошо знал слова всех песен. Но мелодии, напевы — все. И в точности, хоть бы один тон где потерял. С трелями и руладами, с верхними и нижними переливами, с мимикой, со «страданиями». Будто большой какой-то мастер хорошо отработал их с ним, вдохнул их в него, отрежиссировал.
А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно — когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.
Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.