— Мамаша, — бормочу я дальше, — всё, мамаша? И имени даже не останется?
И вдруг, как ниспосланный ответ, по сей день не знаю откуда и каким образом, вспыхивает во мне имя Шолом-Алейхем. Сразу же в памяти у меня становится светло. Язык во рту перестает заплетаться. Ноги выпрямляться начинают. Неужели такое простое, близкое имя несет в себе такую воскрешающую силу? «Алейхем шолом, — шепчу я имени, — алейхем шолом!» И я чувствую, как теплеет у меня на душе. Я уже начинаю уговаривать себя на его языке. Просто. Светло. По-шолом-алейхемовски. «Фе! — говорю я. — Противно! Как может у человека быть такая забитая память? Как можно забыть имя родного брата? Тевье, Те-вье! Из книжки «Тевье-молочник». Как это — не помнить имя собственного сына? Такое имя. Перчик, Пер-чик! Перчик Тевье-молочника!» И лишь только приходит в себя моя память, является мне масса имен: Менахем-Мендл и Шейне-Шейндл, Годл и Хава, Гитл Пуришкевич, Мальчик Мотл, Иосиф, все родственники, все соседи, весь Шолом-Алейхем.
— Мамаша, — дергаю я растрепанную старушку рядом со мной. — Остается!.. Остается, мамаша!
Поднимает она на меня свои большие одичавшие глаза:
— Что остается? Где остается?
— Шолом-Алейхем, мамаша!
Огромные глаза ее наливаются слезами. Она жалостливо качает головой:
— Горе мне, горе! Уже тронулся, бедняжка!..
Но мне, мне пока легки мои тяжелые ноги. Не растрепанная старушка шагает рядом, а он — он сам.
— Ну, — спрашиваю я, — красиво, а?
— Шшш, — отвечает он. — Смеяться. Смеяться здорово. Доктора велят смеяться!..
Ну конечно. Вот же они, наши рога!..
Конечно, смеяться!.. Не будет еврейчиков? Ха-ха… А где мой эвакуированный брат Тевье с дочерью? А мой сын в Красной Армии — Перчикл? Не будет еврейчиков? Ха-ха!.. Хо-хо!
Когда смех вырвался из меня, мы были уже почти рядом с ямой. Вот-вот. Еще два шага до открытой могилы нашей.
Уже стемнело. Кто-то подхватил мой смех.
Сквозь дождь наш хохот прорвался странным свистом, и убийцы наши как с цепи сорвались.
— Прекратить! — направили они на нас автоматы. — Кто позволил евреям смеяться? Выстроиться в один ряд! Прекратить! Раз… два… три… Конец еврейчикам!..
— Ха-ха!.. Хо-хо!..
Представьте себе картину: хохот и стрельба. Стрельба и хохот.
«Расстрелянный» еврей в том местечке остановился на мгновение, отдышался и довел рассказ до конца:
— Как я тогда с жуткой тяжестью в теле, закиданный мертвыми окровавленными людьми, среди покойников, вдохнул вдруг свежий воздух, снова увидел небо над головой — про это у меня есть отдельная история.
Главное — я живу. Я есть.
Благодаря кому? Благодаря кому все мы есть? Благодаря надежде нашей. Благодаря Перчикам нашим дорогим, дай им бог здоровья на долгие годы!
Что же касается смеха, так с тех темных дней мы уже не один раз смеялись в радости. И я, «расстрелянный», и вернувшийся эвакуированный брат мой — Тевье с дочерьми. И он — Перчикл. И каждый раз я вспоминаю тот окрик убийцы:
— Кто позволил евреям смеяться?!
Так кто же, кто сделал, чтобы евреи жили и смеялись?..
Пер. Ю. Цаленко.
ДОКТОР ЯМПОЛЬСКИЙ
Это был человек с добрым сердцем.
Я перебираю в своей памяти многие другие его достоинства. Неплохой врач; не дурак; очень простой; за всю жизнь никто не слыхал от него злого слова — ни жена его, ни тем более их несчастный сын, ни — хоть иногда — сосед, ни близкий или не очень близкий знакомый, ни даже скверный родственник или вредный пациент. Ни разу он никого не притеснял, не обманул; в практической жизни — неловкий, нерасчетливый, скорее, пожалуй, неудачник. Не говорю уж о порядочности и честности, о сострадательности, искренности, скромности. Короче, если выписать в один столбик все положительные качества, то под всеми ними можно подвести итог в нескольких словах, которые я хотел бы высечь на его надгробии: человек с добрым сердцем!
Среди немалочисленных более или менее возвышенных миссий, возлагаемых на писателя его творчеством, есть и такая, как установка памятников.
Его звали доктором Ямпольским уже более полувека тому назад, когда он был еще совсем молодым, как и все мы тогда — кто чуть старше, кто еще моложе. Он только что окончил медицинский факультет в Праге и поселился в Бухаресте, в бедном еврейском квартале, где-то за Дудештом. Хорошо помню его докторскую вывеску — латунную табличку на старой, давно не крашенной, облупившейся двери, выходившей из квартиры прямо на улицу. Дипломированный врач мог тогда взять за себя папенькину дочку с очень хорошим приданым — не из первейших красавиц, разумеется, — открыть богатый кабинет, а не сидеть, поджидая пациентов. С приданым можно было играть на бирже или попросту отдавать деньги в рост, всю жизнь носить почетное звание доктора, шикарно живя отнюдь не на врачебный гонорар. Но он женился на Бете, бедной ткачихе — и тоже не писаной красавице — черноволосой, худенькой, малорослой бессарабской девушке с провинциально смущенным взглядом черных глаз. Вскоре у них родился ребенок, мальчик.