— Ничего, не беда, — заключал Ямпольский, — главное — ты здоров и сидишь с нами за столом, сынок!
Ко мне в гости Ямпольский частенько приходил со своими записками. Писал он изо дня в день, с удовольствием и упорством. Писалось ему, как он говорил, легко: стоит лишь взять перо в руки — и сразу рождаются строчки и даже целые страницы. Писал он в толстых общих тетрадях, почерк у него был с завитушками, с вычурными, будто им самим выдуманными буквами, так что приходилось разбирать через пень колоду. В старину доктора так писали рецепты: будь ты хоть семи пядей во лбу — не прочтешь, и никто, кроме старичка аптекаря, ничего не разберет.
Сдвинув очки на лоб и держа тетрадку перед воспаленными глазами, чуть не утыкаясь в нее носом, доктор Ямпольский садился передо мной и прочитывал мне свое новое произведение. Читая, он то и дело прищелкивал пальцами. Часто сам, где следовало, улыбался или, напротив, хмурился, а представляя действующих лиц в диалоге, менял голос от самого низкого баса до самого тонкого фальцета. На меня он при чтении не глядел, лишь время от времени поднимал глаза куда-то поверх моей головы. Трудно было понять, то ли, читая, он представляет перед собой целый зал, полный публики, то ли забывает даже обо мне одном.
Он писал рассказы, повести, романы. Тема у него везде была одна: любовь. Его творчество осталось для меня загадкой, хотя, кажется, было ясно как день, что с литературой — я имею в виду истинную литературу — все это имело мало общего. Все у него выглядело нарочито, нежизненно, неправдоподобно, напоминало что-то читанное в книгах и к тому же было изложено крайне примитивно, по-школярски, без малейшего проблеска остроумия. Напротив, во многих местах даже глуповато, неловко, растянуто, без чувства меры и вкуса. Признаюсь, иной раз мне казалось, что судьба, сочтя несчастье с сыном слишком легким, отпустила доктору его страсть к писанию как довесок. Конечно, лучше было бы по-дружески сказать ему: «К чему вы впустую тратите силы и время? У вас получается не то. Не годится!» Но, во-первых, сказать такое человеку — не значит ли сразу подрубить ему крылья? А во-вторых, можно ли вообще говорить такое кому бы то ни было и возможна ли абсолютная и окончательная уверенность в этом деле? Я видел, как лицо его светится от наслаждения, когда он мне читает что-нибудь. Подумал я и о тайной силе, каждый день сажающей его за письменный стол с пером в руках и властно повелевающей: пиши! Я задумался и над единственной его темой — любовью: видимо, она копилась в нем всю жизнь и вот теперь, на старости лет, перехлестывая через края, выливается на бумагу. Уже в этом одном, думалось мне, есть нечто глубоко человечное, доброе, нечто особо свойственное именно и только ему — Ямпольскому. Наконец, в эти убористо исписанные тетради вложены его мысли, чувства, картины и видения, пусть непрофессионально сочиненные, неловко и беспомощно изложенные на бумаге, но эта неловкость и беспомощность — его собственные, в них — он сам. И если он испытывает радость, если даже это не более чем несбыточные мечты, утешающие его на старости лет, — можно ли взять и отрезать: «Не годится»?
Кроме того, доктор Ямпольский так или иначе осторожно давал понять, что он прочитывает мне свои вещи совсем не для того, чтобы узнать, хороши они или плохи, — он приходит ко мне, только чтобы я его выслушал.
Свои толстые исписанные тетради он отдавал машинисткам перепечатать, рассылал их в редакции, в издательства, а мне делал намек, что ему все равно — пусть его произведения не печатают, это его не волнует. Он пишет не для того, чтобы его писания стали известны миру и уж, конечно, не из тщеславия. Он пишет, потому что ощущает в этом какую-то сверхъестественную потребность. Ничто его не удержит. Что бы там ни было, все равно он изо дня в день будет отсиживать свои несколько часов за столом.
И вновь я возвращался к прежней мысли о том, что писание привязалось к доктору как некая болезнь, как злой недуг. И именно он — врач, исцелитель болящих, вылечивший за свою жизнь десятки и сотни болезней — о собственном своем недуге даже не подозревает!
А Бетя как раз подозревала что-то в этом роде. Однажды она сказала мне:
— Какой же вы ему друг? Почему вы его не остановите? Разве я не вижу, что это его писание — кара божья на наши головы? Нет у него ни минуты покоя. Ходит как потерянный. Сидит целыми ночами и марает, марает бумагу — целые горы уже исписал, на несколько лет хватит растапливать печку. Что, к чему, зачем? Ясно же, что никому это не нужно.
Но тут же она спохватилась:
— Я знаю? Кому от этого плохо? Что-то да находит он в этом. И кто знает, что у него в конце концов выйдет, до чего он допишется? Такое ведь уже случалось. Да и потом, если суждено нам еще одно несчастье, то пусть уж лучше эта его малахольность, а не что-нибудь похуже.