Выбрать главу

Рохеле подает Давиду стакан шиповника:

— На, выпей и вставай, давай стелить постель. Поздно уже, тебе надо хорошо отдохнуть. Вставай. Как говорится, вставай спать ложиться.

Рохеле раскладывает диван, застилает его простыней, кладет в изголовье две подушки. Давид обнимает ее и говорит: «Дурочка».

Это протяжно-певучее, с бархатной мягкостью в голосе: «Ду-урочка!» — самая большая похвала и самое ласковое имя, какое ей хочется слышать от ее Давида.

Пер. А. Белоусов.

ПОДРОБНОСТИ О СОНЕ

— Возможно, что все это произошло не совсем так, как я рассказываю. Меня ведь не было при этом. А тех, кто был там, уже нет в живых. Единственный, кто остался, это художник, артист, человек с ярким воображением. Я искала Соню несколько лет подряд. Я искала какие-нибудь, хоть мало-мальски достоверные сведения. Думала, что, может быть, где-нибудь остался ребенок моей сестры, хоть один ребенок. Мне хотелось узнать хотя бы — как, когда, где… Ведь за месяц до войны я гостила у Сони несколько дней. К ней в Ригу я летела из Ленинграда. В Ленинграде я провела целых шесть недель. Я мечтала об аспирантуре, о выступлениях. Каждый вечер я бегала на концерты. Я до сих пор неравнодушна к Баху. Нет. Неравнодушна — это слишком легковесное слово. Неравнодушна я была когда-то к избалованному мальчишке, моему сокурснику по консерватории, у которого ничего не было, кроме красивого голоса и черных хорошеньких усиков. Почему я была к нему неравнодушна, я не знала и по сей день не знаю. Так же скоропалительно, как влюбилась, так же — ни с того ни с сего — я разлюбила его. Баха я слушаю опустив глаза, как когда-то слушала слова моего старого отца. Его седые волосы, черная фуражка на голове, его упреки — все казалось мне ужасно старомодным. Но разве может кто-нибудь выбирать себе отца? Это такая любовь, что сам вопрос, любишь ты или нет, уже преступление. Может быть, это не самое удачное сравнение, по крайней мере, с точки зрения музыки. Это сравнение стало меня мучить, когда я узнала, как был убит мой старый отец. От Сони я улетела обратно в Ленинград. Двадцать шестого июня, через четыре дня после того как все началось, я уже была у себя дома, в Одессе. Вызвать по телефону Соню уже нельзя было. Но отцу уведомление я послала. Я ждала его несколько раз, часами, у телефона, но он не явился на переговорную. Четвертого или пятого июля я добралась до нашего местечка на берегу Днестра, но нашла замок на дверях; отец, как мне сказали, отправился пешком. Я надеялась, что он придет в Одессу, но он не пришел. Два или три дня спустя, нас, несколько девушек, вызвали в военкомат. Мы помогали гасить бомбы на крышах. Ночью мы дежурили на улицах, следили, чтобы нигде в окнах не горел свет. Еще через несколько дней я с забинтованными руками очутилась на пароходе среди раненых. Возможно, именно в один из этих дней мой старый отец остановился по дороге, там, у колодца. Это было уже далеко, на другом берегу Буга. Об отце я позднее узнала все подробности. Люди из нашего городка были при этом. Я знаю, где это произошло. Каждый раз летом, во время отпуска, по дороге в Ригу, я останавливалась в этой долине, у дороги, и, посидев молча некоторое время, отправлялась дальше в Ригу, в поисках Сони. Должно быть, отца тогда мучила жажда. И тут внезапно немцы примчались на мотоциклах. Люди рассыпались по пшеничному полю. Возможно, что он не услышал воя моторов. Может быть, у него не хватило сил побежать. А может быть, жажда, неистовое желание пить, в тот момент было сильнее всего на свете. Он стоял, согнувшись над срубом колодца, держа обеими руками ведро, и медленно глотал воду. Возможно, их привело в ярость то, что этот нахальный еврей стоит и пьет воду, не обращая на них никакого внимания, спиной к ним. А может быть, они просто решили развлечься, устроить себе веселый привал по дороге, посмеяться немножко в той долине. Они натянули ему на голову мешок и столкнули его в колодец. Каждое лето целые часы я проводила дома со скрипкой, играла. Отец сидел и слушал. Самыми любимыми мелодиями для него на старости лет были эти грустные адажио и фуги, которые играла его дочь. Он их тихо, с благоговейной радостью напевал за столом или вечером во дворе, сидя на завалинке. Не моему старому отцу, а Баху, своему Баху, надели они на голову мешок. Теперь я слушаю Баха с закрытыми глазами. Я одновременно слышу робкое, вполголоса пение моего отца. Мне не кажется странным это не очень профессиональное сопоставление — отец и Бах. Прежде, когда я исполняла Баха, я наслаждалась, восхищалась. Теперь же я испытываю к нему такую любовь, что спрашивать себя, любишь или нет, уже преступление. Теперь у меня к нему чувство, которое можно назвать обожанием. Да, да, я не стыжусь этого банального слова. Может быть, я немного старомодна? Нет, я бы этого не сказала. Когда я дома одна, я ищу иногда по радиоприемнику джазовую музыку. Джаз кричит, джаз вопит, в джазе слышны стоны «Хижины дяди Тома». Джаз кричит, что мир неправильный. Однажды соседка сказала обо мне: «Как видно, эта старая дева отплясывает в одиночку рок-н-ролл!..» Меня смех разобрал. Не будь дураков на свете, и посмеяться бы не пришлось… Чайковского я люблю слушать поздно ночью, когда вокруг стоит тишина. Чайковский у меня записан на магнитофонной ленте. Мне приятно, когда он со мной одной разговаривает. Чайковский мне нужен. Я включаю магнитофон как можно тише. Он словно нашептывает мне, что жизнь все-таки прекрасна. «Люби! — говорит. — Послушай, мир ведь полон музыки». Чайковского я слушаю, когда хочу увидеть Соню. Сентиментальность тоже банальное слово, правда? Пусть! Наоборот, я хочу быть сентиментальной. Соню я, конечно, любила как сестру. Но Соня в детстве немало носила меня на руках, заменила мне мать. Соню я любила и как мать, которой нам обеим не хватало. Соню я любила и так, как только Соню можно было любить. Соня была красивой, Соня была душевной. Соня была умной. Соня была счастливой. Она была на несколько лет старше меня — теперь она на несколько лет младше. Она была уже матерью троих детей. Но тогда, в те немногие дни, когда я гостила у нее в последний раз, она так хорошо выглядела — моложе, красивее, счастливее, чем до замужества. Она целыми днями пела и смеялась, смеялась и разговаривала. Рядом со своими детьми — двумя девочками и мальчиком в колыбельке — она казалась не матерью, а как когда-то рядом со мной — старшей сестричкой. Зятя — офицера Красной Армии — я тогда не застала. Он уже больше месяца находился в военном лагере. Когда я узнала об этом, мне на мгновение вдруг стало почему-то не по себе — как от недоброго предчувствия. Но, глядя на Соню, я устыдилась за свои мрачные мысли и прогнала их. Я сидела за пианино и учила своих двух племянниц играть «Чижик-пыжик», а Соня собирала меня в дорогу: пекла, жарила. Когда при прощании мы целовались, я впервые увидела ее грустной. Должно быть, она заразилась моим предчувствием. «Смотри, в случае чего, — сказала она мне, — позаботься об отце, ты ближе, свободнее!» Об отце я узнала все сразу. О Соне и о детях я «раскопала» подробности лишь несколько лет спустя. Год за годом, возвращаясь ни с чем, я спрашивала себя: «Зачем мне подробности? Погибли. Я уже это знаю. Как миллионы других». И сама себе отвечала: «Нет. Мне нужно!» Во-первых, может быть, таким образом я найду хоть одного из детей моей сестры; потом, без подробностей, это слово «погибли» с каждым годом становится бледнее, обыденнее. Подробности в миллион раз умножают это слово. Каждый в отдельности, думаю я про себя, даже так, нагой среди других таких же нагих, в газовых камерах погиб сам, отдельно, своей собственной смертью, исполнив свой реквием. Но печаль — это не такая вещь, за которой стоит гнаться, не так ли? Ошибаетесь! Мне нужна эта печаль, чтобы не перестать петь с моими учениками в музыкальной школе, где я преподаю. Подробности не позволяют забыть. А я хочу помнить, хочу и напоминать. Возможно, эти слова не все мои. Они скорее всего принадлежат тому художнику. Виктор так поступает: он напоминает. С Виктором я познакомилась в Риге, на берегу моря. Случайно. Я ездила уже в Ригу просто так, чтобы пройтись по улицам, по которым шла когда-то Соня. Поди узнай, что этому человеку в нахлобученной на голову соломенной шляпе, лежащему вот так, на песке, на пляже перед мольбертом, известны все подробности о Соне. Меня словно что-то потянуло к нему. Почему это он, сидя вот тут, на берегу у моря, и глядя на волны, пишет на холсте колючую проволоку, узкие сторожевые вышки, скелеты? «Вы ошиблись адресом, барышня! — рассмеялся он. — Фотограф вот там, возле своего аппарата!» Слово за слово, мы разговорились. Он меня пригласил к себе в мастерскую. Мы пошли вдоль берега. Дома, среди четырех стен, сказал он мне, он не может писать такие вещи. Тишина и одиночество воскрешают только ужас. Только ужас — еще не искусство. А только радость — может быть искусством? Радость, по крайней мере, радует. Ужас пугает. «Нужно раскрыть, найти смысл. Мрак хорошо виден лишь тогда, когда где-то загорается огонек фонаря. Внутри, в мастерской, меня тянет к черной, темно-синей, коричневато-зеленой краскам. Морские волны успокаивают, проясняют. На берегу играют парни и девушки. Игра и радость, галдеж и молодость говорят мне: рисуй, показывай, преду